facebook ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 184 июль 2021 г.
» » Ольга Балла-Гертман. ЕВАНГЕЛИЕ ОТ МЛАДЕНЦА

Ольга Балла-Гертман. ЕВАНГЕЛИЕ ОТ МЛАДЕНЦА


(о книге: Михаил Эпштейн. Отцовство: роман-дневник. – М.: Никея, 2014. - 320 с.)


Место Михаила Эпштейна среди сегодняшних русских мыслителей - особенное. В последние годы он двинулся несколько в другом - хотя из того же корня растущем и безусловно не менее интересном - направлении, чем то, что было отчётливо намечено на страницах писанного три с лишним десятилетия назад отцовского дневника. Сегодня Эпштейна более всего занимает, насколько мне известно, взаимодействие философии с гуманитарными науками, возможное их обновление при активном участии философии и точки роста современного русского языка (а с ним – и языкового сознания), разведывание и стимулирование его способности к образованию новых форм и ухватыванию не замеченных прежде смыслов. «Отцовство» позволяет увидеть своего автора как мыслителя по существу религиозного, как богослова и метафизика (отечественный интеллектуальный ландшафт такими людьми не перенаселён, что само по себе добавляет Эпштейну особости, но это ещё не все её источники). Он, на самом деле, и теперь таков, разве что это может быть – при невнимательном взгляде - менее заметно (всё, что он пишет, - по существу, о том, что творение мира, в частности, его смысловой сферы, - продолжается, притом с человеческим участием). Родительский же дневник представляет нам Эпштейна как религиозного мыслителя в чистом и классическом виде.

И это при том, что книга – уникальный представитель каждого из жанров, в которых осуществлена. Жанров тут несколько, что добавляет книге уникальности.

С одной стороны, это – действительно дневник во вполне традиционном смысле: запись ежедневных наблюдений за развитием новорождённой дочери и за изменениями, в ответ ей, собственного родительского чувства и понимания. Это и роман, причём в смысле тоже довольно классическом: рассказ о любви со своим сюжетом – с открытием героями друг друга, «со многими приключениями, любовными коллизиями и трагедией взросления и отчуждения». Книга о созревании отношений - у этого созревания есть свои стадии, отчасти обозначенные названиями глав: «Ожидание», «Встреча», «Тайна», «Игра», «Разлука», «Познание», «Общение»… От встречи, от начала любви как самоутраты («первое, что я почувствовал, вглядевшись в неё, - это мгновенное ускользание своего «я», странность самопропажи»), от пронзающего, выбивающего из всякой колеи узнавания родства («Что-то вроде двойничества промелькнуло между нами, с его жутким, многократно описанным эффектом первого узнавания: если это – другой, то кто же тогда я?») – до зрелой полноты чувства и нового самообретения.

Меняет ли в этой истории что-нибудь то, что в роли любимого здесь – младенец, ещё не научившийся ни ходить, ни говорить, а в роли любящего – отец, для которого эта девочка – первая дочь, который впервые, и не без изумлений, встречается с самим собой в небывалом и неосвоенном отцовском качестве? – Думаю, совершенно ничего - разве что придаёт особенную интенсивность внутреннему измерению происходящего. По аналогии с романом воспитания «Отцовство» можно назвать романом понимания (хотя, пожалуй, и воспитания тоже: герой-повествователь на протяжении всего рассказанного в книге года и сам меняется навстречу своей растущей девочке и в конце этого огромного года предстаёт самому себе уже не совсем – совсем не? – таким, как в его начале). Однако важно, что речь здесь постоянно идёт о понимании не только – и даже, пожалуй, не в первую очередь - себя, не только ребёнка и своих отношений с ним, но мира в целом. Его устройства и истоков. И – о понимании не головой только, но всем своим существом, всеми уровнями его организации.

Это - не «культурология родительского опыта», как уже написали об этой книге, предваряя своё интервью с автором, Елизавета Меркулова и Сергей Шулаков. Это - его метафизика (в первом издании, вышедшем одиннадцать лет назад, книга так и называлась: «Метафизический дневник»). Да, культурная генеалогия развиваемой в книге оптики, безусловно, легко прослеживается – она отчётливо уходит корнями прежде всего в русскую религиозную философию начала прошлого века (составлявшую существенный пласт чтения русской интеллигенции рубежа семидесятых-восьмидесятых, когда писалась книга). Но самого автора в проживаемом и осмысляемом им опыте менее всего, если вообще, занимает культурная обусловленность этого опыта – которой, как известно, озабочена культурология – или, скажем, его предшественники в толковании событий, происходящих лично с ним впервые в жизни, их опыт, наработанный ими интеллектуальный инструментарий. Во всём этом он отдаёт себе отчёт, ссылаясь, например, на Габриэля Марселя, представившего в «Творческом обете как сущности отцовства» «один из немногих опытов расширительного толкования биологического отцовства как теологической категории» с позиций католического экзистенциализма. Но тем не менее: его интересуют структуры, предшествующие культуре, более фундаментальные, чем она. Его волнует «становление бытия из небытия».

В отношениях отца и дочери Эпштейн видит доступную человеческому разумению модель отношения Отца и Его творения. «Становясь отцами, мы начинаем постигать тайну создания нас самих. <…> Рождая и постигая новорождённое во всей его поражающей новизне, отец сам обнаруживает в себе образ предвечного Отца – и обновляется по этому образу вместе со своим творением.» И подённые записи любящего, взволнованного и уязвлённого своей любовью родителя – не переставая быть самими собой – становятся богословским трактатом.

И вот это – с третьей стороны. Так и хочется сказать, с главной… впрочем, не будем торопиться.

Эпштейн пишет евангелие от младенца. Сама девочка – не переставая, опять же, быть самой собой, самоценной маленькой личностью, ещё до слова, ещё задолго до собственных пониманий – становится для него Вестью. Благодаря просто уже одному тому, что она есть - и очень любима.

Сама любовь становится тут зрением, позволяющим видеть вещи, выходящие далеко за пределы личного опыта – хотя только в нём и данные, без него не понятные.
Поэтому на вопрос, какая из жанровых сторон текста самая важная, правильнее всего, думаю, было бы ответить - каждая. Основная его черта – нераздельность, едва ли не до неразличимости, личного и общечеловеческого, личного и метафизического. («Не нужно никаких фантазий – достаточно дневника, чтобы обнажилась явь того опыта, который описывался мистиками всех времён, но в терминах более отвлечённых и туманных, чем реальность младенчества. Отцовство – ближайший и доступный каждому человеку, независимо от профессии и таланта, опыт прямой сопричастности миротворению.»)

И вот здесь самое время сказать об особости Эпштейна, которую мы не вполне проговорили в самом начале. Он – крайне редкостный на нашей горькой русской почве оптимистический и гармоничный мыслитель и чувствователь. И это при том, что ему дарована пронзительность видения. Он ясно понимает трагичность и бесконечную уязвимость жизни, даже – нет, особенно – в её нежном младенческом облике. Он узнаёт трагедию и разрыв даже в счастливейшем из событий – в рождении: «Ведь для матери рождение ребёнка – это не только встреча с ним, но и в каком-то глубочайше плотском смысле расставание на всю жизнь»; ещё до появления девочки Оли на свет её родители, это появление предчувствующие, составляют «компанию одиноких» - «перед инобытием третьего». Он - как опять же мало кто – понимает, что, как говорил он на московской презентации книги, «детство – это опыт страдания», что «для ребёнка отчуждение – это естественное состояние, которое он должен пройти». Он чувствует много общего в предродовой и в предсмертной тоске. Он видит, как жизнь страшна. Он со всей беспощадностью описывает антропологическую и цивилизационную катастрофу в нашей стране, «с пугающей точностью» им узнанную на земле его предков, в маленьком городке Погар в Брянской области, откуда родом его отец: «мы <…> таких страшных, нечеловеческих лиц, как здесь, нигде не встречали. На улице Мглинской, где раньше стояла синагога, я случайно встретился взглядом с подростком – и ужаснулся: такая в нём животная немота и равнодушная злоба. Не ко мне, не к кому-то другому, а злоба вообще: к воздуху, домам, деревьям. Жгучий, режущий взгляд – он рассёк меня и заскользил дальше, оставляя за собой кровавую набухающую полосу. Почему-то подростки в таких местах больше всего и запоминаются – степень безнадёжности, убитости в них резче, что ли». Однако при всём этом Эпштейн видит ещё и то, что умеют видеть и готовы проговаривать чрезвычайно немногие: глубокую оправданность жизни, её осмысленность, смыслоносность. То, что всё – весть человеку.

Да, это книга – о едва артикулированных в русской культуре смыслах младенчества («авторы, пишущие о детстве, - говорит Эпштейн, - обычно обходят стороной или торопливо минуют самое его начало, как не выраженное в языке и не закреплённое в памяти ребёнка»; «из всей русской литературы, кажется, только Сергей Аксаков и Иван Бунин оставили несколько драгоценных страниц») и о (проговоренных чуть более полно – Фаина Гримберг недаром вспоминала в своей рецензии на первое издание книги размышления на ту же тему Льва Толстого) смыслах отцовства.

Но, может быть, даже прежде прочего она - о том, что ничто не напрасно. О соединённости жизни, в каждой её точке, с собственными основаниями. О просвечивании этих оснований – только умей увидеть – сквозь любое событие.

А уж тем более – сквозь такое событие, как возникновение и рост новой жизни.





Первая публикация - "Радио-Свобода", 27.05.2014скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
1 893
Опубликовано 21 июл 2014

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ