(О книге: Леонид Пантелеев. История моих сюжетов. Составление и предисловие С. Лурье. – СПб, Геликон-Плюс, 2015) Светлой памяти Самуила Лурье
Литературовед Бенедикт Сарнов вспоминал: «Я дебютировал в литературе книжкой о таком замечательном человеке и прекрасном писателе Алексее Ивановиче Пантелееве, мы были с ним знакомы, потом даже подружились, хотя он был гораздо старше меня. Он был очень честным не только в личном, но и в литературном плане. Он всегда старался писать скрупулёзную такую правду, проверенную, выверенную. И его "Комсомольская правда” во время войны отправила туда, где Матросов совершил свой подвиг. И он написал об этом очерк, первый очерк об Александре Матросове. И вот, будучи человеком честным, это я к вопросу о том, что существует легенда, что умирали люди с криком "За Родину! За Сталина!”… так вот ни один из моих друзей-фронтовиков, а у меня их очень много, не помнил об этом. Они все помнят, что в атаку шли с другими словами, преимущественно матерными. Так вот Алексей Иванович Пантелеев мне рассказал, что он узнал, как все это было, честно написал. А поскольку матерных слов написать не мог, то он в этом очерке написал: "И вот с криком «А! Сволочь!» Саша кинулся…” и так далее. Наутро он, конечно, прочел очерк, там было написано: "И с криком «За Родину! За Сталина!» Саша кинулся…” Вот так создавался этот миф». (передача Радио Свобода «Сталин сегодня», 12.04.2008)
Это воспоминание Сарнова удивительным образом совпало с размышлениями о вышедшей недавно книге Л. Пантелеева «История моих сюжетов» (туда вошли автобиографические рассказы, которые печатаются в основном по труднодоступным журнальным публикациям). По прочтении этой книги очень хочется взять тетрадный лист, разграфить его на две половины и, написав на одной – «Быль», на другой – «Небыль», заполнить графы согласно прочитанному. Сделать это будет несложно – просто расположить в графе «Небыль» содержание повестей и рассказов Пантелеева (и того, что он называл автобиографической прозой), а потом строго поставить на вид – вот, в рассказе «Честное слово» мальчик не советский, а старорежимный; в рассказе «Пакет» – дело происходило совсем в другом году, и военнослужащий там – вовсе царский, а не тот, который в книге; и в рассказе «На ялике» главное событие – дореволюционное, а такого-то эпизода (сюжета, поворота, героя) вообще не существовало, автор это всё придумал…
Всё это будет, в общем-то, правдой. Легко представить, как перестроечный публицист мог бы написать что-нибудь обличительное, в духе гневной музы Аркадия Белинкова, вроде «Сдачи и гибели советского интеллигента». А нынешний автор, постмодернист-деконструктор… впрочем, бог с ним. Мы же вспомним современного поэта: «Легко быть ангелом – ведь к ангелам не шлют / Инструктора с последней установкой, / На бой, на подвиг и на труд / Не вдохновляют их ни словом, ни винтовкой…» – и дальше что-то про то, что и ты, и ты б в том зале поднял руку… Найденное и открывшееся – скорее повод не для обвинения и изобличения, а для размышления и, может быть, сочувствия.
Невозможно всё-таки представить – как они жили, советские писатели?
И заметил ли кто-нибудь, что происходит – как сказать? – по аналогии с десталинизацией – десоветизация советской детской литературы. Вот он перед нами, этот пантеон Советских Детских Писателей. Восковые персоны литературного музея мадам Тюссо. Кое-кто из них, оказывается, проносил с собой – протаскивал контрабандой – иные сюжеты, интонации, ценности. Как за намалеванным очагом на холсте в каморке папы Карло, за этими фасадами скрывается ход в другой театр, в другой мир. В последнее время благодаря трудам филологов-архивистов мы узнали довольно много о том, каковы они: «Золотой ключик» Алексея Толстого с его отсылками к Серебряному веку и его жизненным драмам; Кассиль с его «подлинной Швамбранией», которую он закрасил, подчистил в угоду идеологическому замыслу; Аркадий Гайдар с его библейскими мотивами в повести «Школа»…
«Без подсветки», «иное», «потаённое». Вот интересно было бы написать новую историю детской литературы – чтоб она называлась как-нибудь вроде «Двоемирие детской литературы». Не в романтическом смысле, а в самом что ни на есть реалистическом. Надобно, чтоб пришел кто-нибудь бесстрашный и уверенный, как Шлиман. Великое это дело – писательские архивы. И читательская отвага. Оказывается, что всё больше произведений сов. литературы – это такой палимпсест, где под всем известным и видимым скрывается другой слой. Работа с архивами дает к нему ключ. Она – как радиоуглеродный анализ, позволяющий обнаружить под известными всем изображениями на полотнах мастеров Возрождения второй, потаённый слой.
Должен прийти новый бесстрашный, кто, подобно Елене Чуковской, Мирону Петровскому, Самуилу Лурье, Роману Тименчику и другим, кого мы не назвали, будет
сохранять архивы и над рукописями трястись – и тогда, может быть, мы увидим новую историю советской литературы.
Там будет и ещё не написанная глава – творчество Леонида Пантелеева, автора «Республики ШКИД», одного из краеугольных камней советского детлитовского пантеона.
Вот что пишет в предисловии к нынешней книге её составитель Самуил Лурье:
«Алексей Иванович незадолго до смерти передал мне свой архив.
Это была середина 80-х годов, глухая ночь всеобщей лжи.
А он мучился тем, что всю жизнь прожил по легенде, точно шпион.
И надеялся, что кто-нибудь – например, я – рано или поздно расскажет правду – и оправдает его».
После смерти Пантелеева Самуил Лурье опубликовал в ленинградских изданиях несколько материалов из архива писателя, а также воспоминания его друзей. Книга «Верую» (подготовленная к изданию С. Лурье в 1991 году) уже «приоткрывала дверь» к иному, подлинному Пантелееву («Приоткрытая дверь», напомним, – так называлась книга пантелеевской прозы, вышедшая в свет уже после его четырёхтомника). Так получилось, что Самуил Лурье оказался, вольно или невольно, публикатором и в некотором роде биографом Пантелеева. Он тоже, как герой рассказа Пантелеева, «дал честное слово» – и потом всю оставшуюся жизнь стоял «на посту». «Всю жизнь» здесь не метафора – уже будучи тяжело больным, находясь на лечении в Америке, до последних своих дней готовил к печати эту книгу Пантелеева. Торопился успеть. Успел…
Книга эта – в некотором смысле итоговая. Хотя сам С. Лурье полагал, что итог творчеству Пантелеева подводить пока рано: «Этим ещё займется когда-нибудь история литературы. Заодно отметит благородный характер, разберет загадочную биографию.
Объяснит, если сама поймет, – каким это чудом Вы, Алексей Иванович, вырвались из своей эпохи».
Пока ещё творчество Пантелеева во всей его полноте, что называется, ждёт своего исследователя. Например, как нам кажется, один из путей такого исследования – рассмотреть в паре две книги: повесть Пантелеева и Белых «Республика ШКИД» и «Кондуит и Швамбранию» Льва Кассиля – другую любимую книгу советских детей. Они хорошо дополняли друг друга, убедительно рассказывая о том, как плохая монархия Швамбрания рухнула до основанья, а затем на её развалинах возникла хорошая республика ШКИД. Революция освободила детей старого мира от фантазий (а зачастую – и семьи), а потом быстренько организовала счастливое детство новым детям нового мира – беспризорникам. Удивительно, что к автору второй книжки (Кассилю) жизнь была вполне благосклонна, во всяком случае, на первых порах – благополучное детство, и родителей впоследствии не репрессировали. А одного из авторов первой книжки, Алексея Еремеева (Леонида Пантелеева), революция сделала беспризорником – ему потом всю жизнь приходилось скрывать свое дворянское происхождение и даже придумать себе биографию (а соавтор его, Григорий Белых, был репрессирован и умер в пересыльной тюрьме в 1938-м). Удастся ли понять, почему с такой готовностью один писатель согласился отказаться от своего счастливого прошлого; почему другой с таким упоением поддержал легенду, выгодную новому порядку.
В ожидании новых «толкователей участи» Пантелеева обратимся к тому, что Лурье написал о нем в разное время. Из этих заметок, предисловий, врезов к публикациям складывается поразительный портрет писателя. И эпохи. Вчитаемся в них.
«Л. Пантелеев считался самородком, поднятым со дна жизни могучей драгой социализма. Для общественного мнения (хоть бы и европейского) он представлял живой пример осуществления небывалых возможностей, открывшихся при новом строе перед населением еще недавно неграмотной страны. Всесоюзного значения пример. Как бы младший, несознательный, потерявшийся, но спасенный братишка Павки Корчагина – вот кто был для юных читателей Л. Пантелеев. Но это для читателей, для общественности. А для учреждений он был самозванец – социально чуждый элемент, мастерски спекулирующий поддельной биографией. В любой момент учреждения могли сделать так, чтобы читатели, почувствовав себя обманутыми, его разлюбили. И этой литературной гибели Алексей Иванович страшился едва ли не больше, чем политической или даже физической, – больше всего на свете. Там, где знали о нем все, – знали, должно быть, и это, и до поры до времени не трогали Алексея Ивановича слишком свирепо: затеянная им игра способствовала надлежащему воспитанию молодого поколения, и подвоха не предвиделось. Алексей Иванович, со своей стороны, тоже знал, с кем играет и по каким правилам. И в тридцать восьмом, когда соавтор его первой книги, а за ним и сама книга изъяты были из обращения, Алексей Иванович написал эту повесть – "Лёнька Пантелеев”, объявив в подзаголовке, что она – автобиографическая.
"…Своей рукой вывел этот подзаголовок, теперь расплачиваюсь”, – написал он через много-много лет в специальной заметке (вошедшей в нынешнюю книгу. – О.К.) под названием «Повесть „Лёнька Пантелеев" и моя подлинная биография».
Действительно, эта повесть утвердила ту самую, общественно-полезную версию его жизненного пути, которая так пригодилась ему вначале и так раздражала под конец, когда нестерпимо хотелось поговорить с читателем от собственного имени, настоящим своим голосом, о подлинной своей судьбе».
«Бывают времена, когда порядочный человек отличается от окружающих только выражением глаз или интонацией – и подвергается из-за этого смертельному риску.
Но он стремился вырваться из опутавшей его судьбу биографической легенды.
Не совесть мучила его (при чём тут совесть? – он жил и работал честно), а тоска по чистой правде. Тоска по самому себе.
Чувство чести понуждало рассказать, каково это – жить, и мыслить, и быть литератором, и веровать в Бога, и любить тех, кого любишь, – когда на протяжении многих десятилетий душу точит страх. (Если только можно обозначить этим словом то особенное, ни с чем не сравнимое, неописуемое самочувствие, которым отличаются от остальных обитателей планеты граждане так называемых тоталитарных государств.)
"…Испытывал! Спиной, затылком чувствовал глаза соглядатая – не только в самом храме, но даже и на дальних подступах к нему. Входишь из притвора в церковь, и глаза уже сами собой начинают косить: направо – налево. Кто здесь оттуда?..”
Таких унизительных и горестных признаний никогда ещё, кажется, ни один русский писатель не доверял читателю.
Но никто, должно быть, и не любил читателя так бесконечно и безнадежно, как этот изверившийся в себе мастер».
Книга «История моих сюжетов» как раз и является такой попыткой «вырваться из биографической легенды». Она поддержана и в воспоминаниях друзей. Например, в мемуарном очерке Леонида Петровича Романкова, который приводится здесь же; процитируем его:
«В последнее собрание сочинений не вошли его замечательные воспоминания о Маршаке, потому что он отказался убрать всего лишь один абзац. Всего один абзац, где говорилось, что Маршак безоговорочно признавал Солженицына. А.И. очень жалел, что воспоминания о Маршаке придется исключить, но не мог переступить через себя».
Перед началом блокады его пытались выселить из Ленинграда, отобрали паспорт. Пантелеев остался без всяких документов, без хлебных карточек в голодающем городе. Он говорил, что воспоминания об этом периоде следовало бы назвать «Между гестапо и НКВД». Два раза его арестовывали, и он считал, что только Божий промысел спас его от беды.
«Кстати, Л. П., – сказал он мне, – я не ходил и не голосовал на всех этих собраниях, где требовали расстрела троцкистских бандитов. Это, между прочим, было отмечено в моем досье в Большом Доме, и это мне ставили в вину, когда шел разговор о моем восстановлении в статусе жителя Ленинграда».
Есть там эпизоды, которые читать почти невыносимо. Вот этот, например, из 30-х годов:
«Тогда его [Маршака. – О.К.] все травили, и Голубева (автор книги о детстве Кирова «Мальчик из Уржума», которую практически за неё написали Габбе и Маршак) сказала на собрании: "Бывают кораблекрушения, и это страшно, а бывает крушение веры в человека, и это еще страшнее…” В том же духе выступали Золотовский и другие, упрекая его за то, что он не разоблачил врага народа Тамару Габбе. Маршак впал в отчаяние.
Вечером звонит: "А.И., приезжайте немедленно, очень важно!”
А.И. приезжает. Вся многочисленная семья в сборе. Родственники хором наступают на С.Я.: "Ты должен написать письмо и отречься от Габбе, иначе ты себя погубишь. А.И., да скажите же Вы ему!”
– Ни в коем случае этого не делайте, это недостойно, – сказал я. (Один из родственников возмущенно: "А.И., а я думал, что Вы благородный человек!”) Вот тогда я его действительно спас».
…Когда-то Корней Чуковский назвал свою статью о Пантелееве «Мускулатура таланта» (имея в виду прежде всего повесть «Республика ШКИД»). Увы, во многих сочинениях, последовавших позднее, писательская мышца как будто атрофировалась (Лурье в предисловии к книге написал об этом жёстче – «абсолютная и трагическая катастрофа»).
«…Летом 1951 года… Алексей Иванович корпел над второй редакцией "Лёньки Пантелеева”. Не такой фальшивой, как первая (1939 год), – но всё равно, вы же понимаете: кто в условиях Гражданской войны и экономической разрухи поможет вдове с тремя детьми, лишившейся средств к существованию (уроки музыки временно никому не нужны), – кто, если не преданная горничная, ставшая членом РКП(б)? Кто в отчаянную минуту, когда Лёнька будет умирать от голода и холода на улице провинциального городка, спасёт его – даст работу и жилье, определит в школу, – кто, если не работник местного горкома РКСМ? И вообще – в повести для детей должно быть много положительных героев...
Одно дело – просто выдумывать то, чего не было. Другое – перелицовывать собственную жизнь, придавая ей товарный вид. Полезный для политического режима, который истребил твоего отца».
Вот на этом моменте стоит остановиться подробнее.
О безвременно погибшем отце Пантелеев пишет несколько раз в разных местах:
«…Образ отца я с гордостью и любовью пронёс в памяти своей и в сердце через всю жизнь. Сказать светлый образ – было бы неправильно. Скорее – тёмный, как почерневшее серебро. Рыцарский – вот самое точное слово».
«Поспособствовала этому и его безукоризненная честность, фанатическое благородство, которое я рано увидел, заметил, оценил и о котором с восхищением, а порой даже и с некоторым страхом говорили и после его гибели все, кто его знал».
«Мечты о кадетском корпусе, куда меня почему-то прочила мама, чему категорически воспротивился отец».
«Дорого стоило мне – и в детстве, и в зрелые годы – это дворянство, которое отец заслужил кровью…»
Когда после революции петроградскую квартиру Пантелеевых национализировали, отняв всё имущество, семья переехала в деревню Ченцово, скрываясь от петроградского голода. В 1919-м прошел слух об аресте отца. «Потом в Ченцово пришло письмо от тетки нашей мамы, игуменьи Холмогорского монастыря матери Ангелины. В постскриптуме она писала: "Недавно у нас гостил Иван Афанасьевич”. Фраза эта звучала совершенно фантастически. В такое время! Отец! Гостил! В монастыре!
Много позже мы узнали, что в Холмогорском женском монастыре (вероятно, в части его) была оборудована тюрьма.
Чтобы не возвращаться к теме отца, скажу, что он, не в пример Ивану Андриановичу из "Лёньки Пантелеева”, не был запойным пьяницей и не оставлял семьи».
Последняя встреча с отцом была в 1918 году. «Отец пожил с нами дней пять. Ехал он в Ченцово в штатском, но в поездах несколько раз солдаты узнавали в нем офицера – по выправке. Самые счастливые дни моего детства – последние дни, проведённые с отцом. Он приезжал прощаться».
Эта особая выправка – не знаю точно, как ее назвать – дворянская, рыцарская, офицерская – есть в его сочинениях. Особенно она чувствуется в рассказах, где главные герои – дети, несущие непосильную ношу, стоящие на посту, подобно героям рассказов «Честное слово» и «На ялике». Решимся сказать, что они-то как раз автобиографические – но особым, сугубым образом; кажется, что когда Пантелеев писал об этих мальчиках, на чьи плечи упал не по возрасту тяжелый груз ответственности, он чувствовал особую связь со своим отцом.
Такой же личный подтекст есть, оказывается, и в рассказе «Пакет»:
«Первый воинский подвиг, о котором мне стало известно в моей жизни, был подвиг моего отца. Ещё совсем маленьким мальчиком мне приходилось много раз слышать рассказ о том, как моего папу, молодого казачьего офицера, послали с важным боевым донесением в штаб русского командования, как по дороге напал на него японский кавалерийский разъезд и как он, раненный навылет в грудь, отбился от неприятеля и, обливаясь кровью, вовремя доставил пакет куда требовалось. Позже, когда отец лежал в полевом лазарете, адъютант генерала Куропаткина привез ему боевой орден – крест Св. Владимира. Было это на Пасху 1904 года.
Теперь я ни одной минуты не сомневаюсь, что именно эту, кровно близкую мне историю незаметно подсунула мне моя память, когда я приступал к работе над рассказом для "Костра”. А ведь тогда, в 1932 году, был убежден, что пишу "из самого себя”.
…Посмотрите, однако, с какой кавалерийской легкостью, как вольно и бесцеремонно разделалось на этот раз моё воображение с фактами жизни!» (из главы «История моих сюжетов»)
Понимал ли он сам до конца эту глубокую, непрерывную,
кровно близкую связь со всем своим прошлым? Что в действительности осознавал о себе писатель, который однажды обмолвился: «Язык, на котором я пишу свои книжки, – эзопов язык христианина»?
Если нам, читателям, ещё предстоят какие-то открытия в творчестве Пантелеева, то, думается, они лежат не в плоскости узнавания новых сенсационных сведений о нём, а на пути постижения связей глубинных, неочевидных, но проступающих всё яснее через пантелеевское слово.
скачать dle 12.1