(О книге: Татьяна Замировская. Воробьиная река. –
М., АСТ, 2015. Серия «Лабиринты Макса Фрая»)
Первая книга Татьяны Замировской,
«Жизнь без шума и боли» (
М., АСТ, Астрель, 2009), была обманчиво утешительна. И читатель у неё был другой. Читатель обитал в неплохо обустроенном и почти безопасном раю, занимался в основном собою самим, тяготился повседневностью, робко мечтал о чём-то большем: то ли о новом кухонном гарнитуре, то ли о курсах йоги, то ли о чуде (только чтобы – удобном чуде, ручном, нестрашном). Обрастал неврозами: обитателям рая это свойственно. Радовался всякому отражению своей тревоги в других. «Жизнь без шума и боли» казалась одним из таких отражений.
У меня эта книга была, она лежала на полке.
Я не любила её: она казалась частью опасной игры в «кино не для всех».
Мы слишком часто играем в такое кино. Договариваемся, что мы – особенные. С нами происходит то, чего лишены обыкновенные (это словно нужно произносить снисходительно, хотя не опускаясь до явного презрения) люди. С нами произойдёт ещё много того, чего никогда не случается с обыкновенными людьми. У нас свои шифры и коды, свой тайный язык; может быть, мы вообще марсиане, может быть, все исчезнут в положенный срок, а мы останемся в блистающей вечности, недоступной обывателю.
Прошло совсем немного времени, а с читателем случилось уже много того, что случается обычно с литературными героями. Рай оказался непрочен. Мир – опасен и враждебен. Любимая сказочная конструкция офисных невротиков: «живут себе люди, разговаривают, делают дела, всё как у всех, а потом оказывается, что на самом деле они давно умерли» утратила очарование, потому что о всамделишней смерти мы знаем теперь куда больше. И вторую книгу Замировской – «Воробьиная река» – встретил именно такой читатель. Не доверяющий сказочным конструкциям и играм в «кино не для всех», постоянно прикидывающий собственные шансы внезапно оказаться там, где кина не будет.
И оказалось, что всё очень просто.
Просто – при всей обязательной сложности, при языке цветном и многослойном (Замировская пишет прозу, но она поэт, даже если в жизни не зарифмовала пары строк); при фантастической и сюрреалистической замысловатости сюжетов – всё действительно очень просто.
Мы любим.
Нам страшно.
Мы умрём.
Неугасимый ужас, такой вот этимологический оксюморон.
Жизнь, переживаемая как ужас, как изумление и дрожь.
Любовь, переживаемая как ужас и свет.
Смерть – как пространство, как атмосфера, как неотменяемый страшный проводник, в чьём присутствии у любого –
глаза велики.
Про Замировскую времён «Жизни без шума и боли» мы говорили с кем-то: «Павич в лоб поцеловал». Странное потом было дело: разыскать автора в сети, читать новые рассказы и видеть, как медленно блёкнет след этого поцелуя, не став ни печатью, ни стигмой. Павичем если болеют – то как чёрной оспой, навсегда меняясь лицом, языком, речью, даже отказываясь от лица, потому что другого выбора нет. А у Замировской он оказался не страшней ветрянки, и следы его в нынешней её речи – вроде бледнеющих зелёных крапин.
Павич – музыка, расслышанная сквозь сон, а какой там сон, когда явилась иная музыка: ангел вострубил.
Теперь «мне приснилось» – не пропуск в особенный кинозал, а единственное возможное утешение: я расскажу, а ты не бойся, это мне приснилось.
Язык сновидения – в сравнении с повседневным нашим языком – дичок, сорняк, вьюнок. Но прекрасный сорняк, но волшебный вьюнок, но фантастический паразит, чья привычная степень существования – лиана или омела, а предельная и запредельная даже – Чужой.
И «мне приснилось» – утешительный вариант реплики лейтенанта Рипли: «Я – мать чудовища».
Этот язык – ещё и медленный пропуск в область прямого говорения и прямого именования.
Потому что сначала:
«…они купили блокноты, сотканные из паучьего мягкого сердца, в магазине «Серебряная нить», а ещё корзинку шерстяных яблок для гостиной». Это ещё «приснилось» – для автора, и «красиво сказано» – для неискушённого читателя.
Потом –
«небо надвигалось рыжей пеленой и дышало в ухо собакой и облаком» – неожиданная метафора воспоминаний: называя – прощаешься. Вот и попрощались: с небом, собакой и облаком.
И наконец:
«и она, хохоча, повисала на наших плечах, как на последних качелях своей здешней жизни, и обещала писать».
И она (живая, бесконечно живая, потому что – хохоча, излучая, выталкивая из себя эту жизнь).
На наших плечах (на наших, мы были, мы жили тогда, мы всё видели, мы свидетели).
Как на последних качелях.
Здесь ничего уже не напишешь в скобках.
Замировской – как прозаику – невероятно повезло (за этим везением всегда стоит огромный труд, не писательский даже – человеческий, но читатель его не видит, потому договоримся, что – повезло): в ней сочетаются слух и язык поэта – и яснейшее, отчётливое мышление сценариста.
Любую из её историй можно пересказать в несколько предложений. Например: к одному человеку приехала жена, а она умерла семь лет назад, а он теперь не помнит про её смерть, хотя все знают. И она скоро уедет обратно. Это со всеми происходит: ко всем приезжают невозвратно потерянные — и никто тогда не помнит. И вдруг оказывается, что к человеку, от лица которого ведётся повествование, тоже так приехали. И скоро уедут. Он только что праздновал свою нестрашную и неодинокую жизнь – и вдруг узнаёт, что неодиночеству назначен короткий предел, что оно передышка, морок (или вот ещё лучше: фантастическое украинское слово «мрiя», в котором на наш слух сразу – и мечта, и морок, и смерть).
Или: у одной девушки жених ушёл на войну и погиб. А она ещё не знает, и у неё очень сложная квартирная хозяйка. И когда однополчанин жениха приходит рассказать о его смерти – хозяйка появляется и готова к скандалу. И тогда она бросается этому мальчику на шею и говорит хозяйке: вот и он, вернулся с войны, живой.
Ужасно, да? А лейтенант Рипли предупреждала, что она мать чудовища.
И ещё – быт, в два слова здесь и там упомянутый, если собрать все упоминания, то едва ли не бесконечный. Описанный с такой детальностью и такой любовью – как описывают асфальт, который пробивает ничейная трава; и с появления травы – об асфальте – ни слова.
И ещё: сплошная музыка. Как неизлечимое свойство языка. «Воробьиная река» – не рассказ, река из рассказа, сама по себе – сплошная музыка: лепет, и шёпот, и грохот, и гомон, и шелест. С райской оскоминой, свойственной всякому дичку и сорняку.
С единственным ответом на единственный возможный вопрос: что это за музыка была, как это мы видели и остались живы, каким было на вкус это яблоко.
Фото Давида Паташинскогоскачать dle 12.1