Есть вызывающая у меня вопросы особенность в поэзии, стремящейся иметь политическое измерение. В ней происходит объединение двух областей существования так, будто они связаны друг с другом органически и имеют равные изначальные условия. Эти области — этика и индивидуальное социальное положение и, собственно, поэзия. Дело обстоит так, будто эта первая область некоторым симметричным образом стремится совпасть со второй, будто в поэзии действуют те же причины и правила, что и в социальной реальности.
Если поэзия и эта реальность объединены, то справедливо задать ряд вопросов. Можно ли в стихах совершить плохой поступок? Сделать неверный политический выбор? Страдать и испытывать лишения так же, как в жизни? И, главным образом, может ли поэзия изменить общество? Идеалом некоторых форм политической поэзии будто бы является вера в то, что можно ответить «да» на все эти вопросы, в реальности же оказывается необходимо писать с внутренним знанием, что всё это невозможно, но мы будем делать вид, будто это не так.
Есть аргумент, что стихи репрезентируют для читателя Другого. Другой — этический вызов, он требует признания, понимания и учёта его голоса и его страдания. В поэзии Другой — это часто ещё тот, кто обладает аурой принадлежности к какому-то неоформленному смутному сообществу, имеющему реальное бытие. Вместе с тем письмо — это всегда смещение от своего индивидуального бытия, от своей телесности и индивидуальных психических обстоятельств в область сгущений и разрежённости дискурсивных токов. Автор овневшнивает свой внутренний гул, первоначальную интенцию, и тем самым отрицает её, потому что переводит её в другой план существования; вместе с тем, этот план существующих рядом слов начинает аффектировать его чувственность, автор начинает заражаться от своего собственного текста, чередуя внутреннее и внешнее в машинерии взаимных влияний.
Таким образом стихотворение — это всегда метауровень по отношению ко всякому индивидуальному бытию. Стихи же, в которых происходит репрезентация тела, фактичности присутствия — всё то, что составляет собой Другого — стремятся показать, будто это та же инстанция Другого, что и в жизни. Но этот Другой — художественный эффект. Этической задачей читателя в этом случае будет сочувствие автору в том, что он написал текст, которым он сам от себя заразился и, возможно, находится от него в зависимости и в ощущении придавленности.
Итак, Другой в стихах разорван с Другим в жизни, политизация же стремится заземлить его в фактичность и социальность, в то время как само устройство поэзии этому противоречит. Потому и ''я знаю, что поэзия не может изменить общество, но я буду делать вид, что это не так''.
Вероятно, «политическое» в поэзии состоит в том, что она сгущает — или наоборот рассеивает, обнажает — коллективные интуиции, доводит их до предела, играет на обмане ожиданий, подвешивает этический уровень. Там, где поэзия отказывается от своей симметрии с жизнью, где она не отождествляет себя с милитантными проектами, она оказывается политической по собственной истине — то есть, говорит значимое слово, которое должно нести в себе обобщение в области изначально смутного, возможно, не покидая это смутное, но создавая в нем значимое понимание вне логики. Политика здесь в том, что такие стихи не заземлены, что они из какого то другого места — из места идеальной игры, и заражают этим. Это место свободно и не стеснено всей неадекватностью и тяжестью социальной реальности.
Стихи часто читаются от почти что Ничто, от легкости, от безразличия ко времени, которое выделяется на их чтение. Эта область разреженного социального при совпадении со свободной областью идеальной игры и есть арена политического, в ней всё и происходит. А всё остальное «политическое» происходит на площадях, избирательных участках и в политическом активизме.
* * *
Любопытно, как связаны терапевтические функции стихосложения с их эстетическими качествами. Предпосылочно можно сказать, что терапия — это эвакуация психического опыта вовне, познание его, и таким образом — преодоление. Но то, что оказывается формализовано в языке, никогда не может быть симметрично своему непосредственному истоку. Восприятие текста в качестве оформленного внутреннего содержания происходит не из-за точности перевода внутреннего во внешнее, а из-за того, что текст обладает суггестивным воздействием при помощи уловок формы. Текст убеждает, что он и есть то самое, что было изначально в непосредственном. В действительности же форма отрицает непосредственное, репрессирует его, язык через свою логику прибавляет постороннее, что-то акцентирует, что-то исключает. В итоге текст дает понять, что он не только «то самое», но даже лучше и точнее, чем оно. Это такая изоляция внутреннего, в которой то, что изолируется, изменилось и стало внешним, субъективировалось, и стало убеждать автора, что это и есть исток его переживания. Позволить себе обмануться в узнавании его как того, что было в истоке, является условием терапевтического эффекта (реальности вынесения проблемы вовне). Интересно было бы понять, к чему приводит критическое количество этих самообманов, которые оставляют слепые пятна неразрешенного в статусе бывшего полезным для письма.
Но как это связано с эстетическими качествами? Последние в немалой степени обусловлены всё ещё актуальным требованием не быть вторичным. Едва ли вторичный текст может быть терапевтическим, чаще всего такие тексты пишутся из априорного и позитивного представления автора о том, что такое поэзия, и воспроизведения этого своего представления в тексте. Это производит отчуждение и дискоммуникацию: внутренняя истина опыта не может узнать себя в таком тексте, потому что он создан из внешних языковых паттернов. Тогда как эвакуация психического опыта и его внедрение в текст всегда происходит через языковой сдвиг, звуковой выверт, синтаксическую прихотливость, и истоком этих особенностей является внутреннее. То, как внутреннее переходит во все эти не семантические вещи, вероятно, сродни способности к синестезии: можно выводить из звука цвет, а можно из эмоций и состояний синтаксис и фонетику.
В собственном терапевтическом письме предшественники и современники пребывают в периферийном зрении, и порой напоминают о себе как помощники и ориентиры, с которыми надо налаживать двусмысленную связь, чтобы соблюсти с ними различие, обеспеченное индивидуальным. Таким образом удачное балансирование между периферийным и собственным, перевод психического опыта в фонетический и синтаксический сдвиг производят эстетический и одновременно терапевтический эффект.
Илл. 1 - Рене Магритт. Настоящее, 1939
Илл. 2 - Рене Магритт. Пилигрим, 1966
скачать dle 12.1