facebook ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит два раза в месяц. Основан в апреле 2014 г.
        Лиterraтурная Школа          YouTube канал        Партнеры         
Мои закладки
№ 180 апрель 2021 г.
» Мария Ряховская. КОШКА ДОХЛАЯ (стр. 2)

Мария Ряховская. КОШКА ДОХЛАЯ (стр. 2)


21. 35.

Из кофейни вернулся Стив, улыбнулся мне во всю ширь своей американской улыбки, зачем-то выпучил глаза, отчего его брови поднялись, как у мультяшного персонажа:

— Я вернулся. Сейчас буду понемножку учить латинский, потом начну редактировать журнал.

Я стала писать дальше — но латинские возгласы за стеной, перешедшие скоро в звук гитарных струн, раздражали меня, и я три раза стукнула в стену.

Стивен, очевидно, не понял, чего от него хотят, и вместо того чтоб замолкнуть, — явился ко мне со словами:

— Я сейчас пойду курит, а потом приду обратно.

— Черт возьми, — наконец произнесла я, — ты сегодня сообщил мне эту поразительную мысль уже тридцать раз!..

Кончики пальцев зудели — то ли жаждали вцепиться в шею Стиву, то ли желали с невероятной быстротой бегать по клавиатуре.

 

«…Зайдя впервые в его комнату, она обнаружила, что он спит в книжном шкафу. Сверху книжные полки, снизу поперечная мягкая полка, которая откидывалась, как в поезде. Что-то похожее она видела в детстве в Киеве, когда была с мамой на экскурсии в пещерах Лавры. Узкое ложе в стене, под иконами, где почивали и отходили святые. Лишь только полка с тяжким стоном низвергалась — на нее сверху сыпались книжки Цветаевой, Казакова, Есенина, Бунина, Хармса, Солоухина — все их книги он перевел на сербский. В изголовье — икона святого Саввы. «Это мой личный окоп, — сказал тогда Милорад».

 

За стенкой кто-то говорил голосом Брежнева. Стив! Он ведь и в театральной студии учился.

Врываюсь к нему.

Стив, развалившись в кресле, смотрит в компьютер: на Ю-тьюбе — ролик с Брежневым, генсек поздравляет советский народ с новым, 1980 -м годом.

— Бытие и время не ждет! — восклицаю я, хватаю труд Хайдеггера со столика возле дивана и трясу книгой над головой Стива. — Представь, что это, — я показала на комнату, — наш личный окоп, а за окнами идет война — война с Хроносом, ежеминутно пожирающим нас, своих детей!

— В борбе с Хроносом побеждают только боги, — это один, — отвечает мне Стив, лениво поворачиваясь от компа ко мне и нехотя убавляя звук. — И два: Рилке писал: наша судба — быт побежденными в борбе с вещами, которые сильнее нас.

— Не помню я этого у Рильке! — негодую я. — А вот это помню: Кто выдержит неравный бой, / в том ангел, избегая боя, / сурово пестует героя / животворящею рукой, / и тот ответит дерзновеньем. / Победа — не его венец, / но с каждым новым пораженьем сильней становится боец!

Ощущая несусветную глупость, бессмысленность диалога — несмотря на его полушутливый тон, — я все же продолжаю, из упрямства:

— Может, треснуть тебя по голове этой книженцией? — вопрошаю я, размахивая в воздухе Хайдеггером. — Я слышала, как неграмотная горничная одного из европейских профессоров убиралась в его библиотеке, и, когда ей на темя упал Гомер, — горничная вдруг заговорила по-древнегречески, — а родной язык забыла…

— Латхе биосос — считали греки, — произнес Стив, — скрывайся, живущий! Кто хорошо скрылся — тот хорошо прожил.

 

22. 15.

Пора обедать.

Я разливаю дымящийся борщ в тарелки, и лицо Стива приобретает блаженное выражение.

— Я так люблю еду!..

Он чавкает и сопит над тарелкой борща, и я думаю о том, что он никогда бы не отдал последние деньги за словарь Даля, как это сделал Милорад, будучи в Москве, — отчего ему пришлось потом два дня питаться одним хлебом — до отлета в Белград.

Отгоняю эти мысли: самое глупое — сравнивать двух мужиков, тем более что серб никогда не стал бы так возиться со мной в больнице, как это делал Стив, не отказался бы ради меня от ежедневной выпивки и не стал бы искать компромиссов, чтобы кормить семью, — продолжал бы переводить Казакова за 40 евро, или никому не нужного в Сербии Вадима Кожинова…

Жизненная стратегия Милорада пряма и крута, как отвесная скала, в который святой Савва вырубил себе келью, — высоко, почти в небесах, туда мы часа два поднимались пешком… Единственный день во всей моей жизни, — свободный от страха!.. Все, гнетущее меня десятилетиями — и там, с ним, в Сербии — отсутствие денег, постоянной работы, и его регулярное пьянство, — как я буду жить с пьяницей? — даже моя болезнь, — ядовитая тварь, претворяющая мою кровь в смертельную смесь, — все, совершенно все! — казалось оттуда, сверху, едва различимыми мелочами. Как красночерепичные домишки внизу, в долине, похожие на божьих коровок.

«Все к черту, что накатала, — подумала я, механически поглощая борщ, — надо только описать один этот поход в скит к Савве — и чтоб почти без слов, как у Казакова, — и их отношения через запахи, ходьбу, шум листвы в ногах…»

— Надо перестроит часы, — прерывает мои размышления Стив, глядя на коричневый кружок настенных часов, висящих на стене. — Хотя можно подождать еще полгода и время будет опять правилно, — хохочет он.

— Я выйду покурит и потом приду обратно, — говорит он.

— И я с тобой.

Вынесли пепельницу, поставили на батарею, стряхивали пепел в нее, но соседка с собакой не оценила этого шага, собака остановилась и, зарычав, раскрыла пасть и схватила Стива за штанину.

Соседка неторопливо и очень ласково отодрала ее от Стива и зашла в лифт почти счастливая. Она пыталась скрыть улыбку — но не смогла.

— Видишь, — произнес он, показывая на двери лифта, — счастье можно испытыват от чего угодно.

— Не так, — сказала я, — ты не так понял. Реальность, жизнь — уже хватает тебя зубами, скоро разорвет на части — а ты все еще предаешься безделью! Знать несколько языков — пусть и не в совершенстве, столько читать — и жить без пользы, без смысла — как идиот!

Стив нахмурился.

— Dammit! Слово «идиот» происходит от латинского «идиотес» — «отдельный человек», то ест личност. И тоже — я не хочу это постоянно от тебя слышать. Я хочу быть счастлив!

— Ты закончил философский. Разве вам там не говорили, что счастья нет? Что назначение философии в поисках смысла жизни?

— Well, древние вообще не думали о смысле жизни — это христианская одержимост. У них бил другой вопрос: как достигат счастье, как бит хорошим человеком. Эпикуриус считал: счастье возможен, жизнь должна быть счастливой, но в меру, — слишком большое счасте опасно, оно приносит бол, неприятност. Надо avoid them.

«Эта «мера» больше всего и бесит меня в нем, — поняла я, и опять стали зудеть кончики пальцев — то ли оттого, что хотелось поцарапать его, то ли оттого, что хотелось написать о том, как хочется поцарапать. — Хочется и того, и другого, — решила я, — и если написать, то второе желание поглотит первое и можно будет обойтись без драки… Милорад же был безмерен в своей нищете и преданности русской литературе, — и объятья его были безмерными — во времени и в пространстве. Вот поэтому-то я никак не освобожусь от них и здесь, со Стивом. Скорей бы дописать рассказ: наша с ним история перейдет в иную реальность и будет жить там, — может быть, развиваясь».

Стивен меж тем продолжал излагать Эпикуровы тезисы:

— Он думал, надо жит с удовольствием. Размерят полезное и неполезное, чтобы не допускат ошибки. Цель жизни, о которой ты спрашивала, — безмятежност души и тела. Всего этого можно достигат с помощью разума…

«Никогда не соразмеряла полезное и неполезное. Хотя — разве вот сейчас выбрала его не из-за пользы для себя?.. Хотела любви, заботы. Счастья! — я захохотала над собой. — Может, и покоя даже этого, о котором он все время талдычит. Только не мертвого, бездеятельного покоя, не ослабленья движущих сил, — а того, другого, которое в согласье с другим человеком достигается. Чтоб весь мир на двоих — и Эпикур этот, и церкви Грозного, и караимы — и бесконечные, упоительные разговоры — обо всем! И венчание, и чтоб до гробовой… Но не получается: у нас совсем разные души. Выходит только спор — а надо его слушать — и все. Принимать — хотя бы шутя. Но как? Ведь хочется слиться в молитве, в вопле, в смехе — как с Мидорадом! Молитва Стива — бормотанье на разных языках, моя — плач по уходящему отцу, по времени, которое я потеряла в безмолвии, и теперь, когда пишу, хочется все наверстать — и в жизни, и в литературе… Я воплю — когда жизнь застревает, он — когда она несется, пугая его…»

— Что ты так на меня смотришь? — испугался Стив. — Скуши-скуши-скуши…

«…Не умею я жить с удовольствием, не допускать ошибок, — да и что за жизнь это? Эпикур напридумал всякую всячину. И что такое безмятежность? Разве она не в райских садах только и бывает? Кстати, говорит так, как будто христианства и не существовало вовсе — сначала Эпикур этот, — потом сразу экзистенциалисты с их идеей того, что нет ничего — ни плохого, ни хорошего. …Доведу я его, беднягу! А он меня уже довел».

 

22. 45.

«— Черт! — заорала Надя и стукнула кулаком по письменному столу, вдруг осознав, что не может закончить этот рассказ, потому что не хочет его заканчивать.

Смерть, болезнь были частью ее жизни — и надо было как-то жить с этим, принять это. Одним своим существованием где-то там, в фиолетовогорой и красночерепичной Сербии, Милорад помогал ей справляться с невыносимыми обстоятельствами,— а когда она писала о нем, он был будто рядом. Стив не хотел о думать о неприятных вещах — и тем самым отрицал ее, Надю.

Набрала отцу. Он спал в своей больничной палате.

— Ты пишешь? — только и спросил он. — Ты должна писать.

Голос звучал слабо, едва слышно, как из другого мира.

— Да как-то не могу. Тревоги мешают.

— Время жизни — тревожное, — отвечал он совсем как Милорад, — покой будет в могиле. Преодолевай, — и положил трубку.

«Как я могла принять Стива за натуру, подобную отцовской? Неужели уже там, в Коломенском, где он полчаса обсасывал рачьи клешни, щурясь от удовольствия, совершенно забывши тему разговора — было мне непонятно, что он живет в круглогодичной спячке? Сработали какие-то глупые разговоры про русскую историю, каких-то караимов…»

С возможным уходом отца в ее мире открывалась гигантская дыра, — величиной с земной шар: отец объяснял, украшал и усложнял собой мир, открывал его тайны, сыпал замыслами. Он был блистателен — и беспощаден к миру, к ней и к себе. К ней — особенно, когда она не писала и жила для удовольствия, как сейчас Стив. Отец был мерой всех вещей! Что она будет без него? Поиски мужа, похожего на отца, заняли пятнадцать лет из ее тридцати пяти, — и, понятное дело, не могли увенчаться ничем — тем более в эти последние полгода, — когда она хваталась то за Милорада, то за Стива: истерия лишь усугубляет результат.

Милорад напугал ее своей страстью к самоуничтожению — он пил, зная, что его печень почти не работает; отказывался от денежных заказов, — «я не пишу латиницей, — а они не издают на кириллице». Он не стал бы переводить Лимонова, даже если бы ей нужны были лекарства. Так же отец, в свое время, отказывался писать соросовские учебники — потому, что давали мало времени, а он не мог писать плохо! А ведь семья жила на одной каше с подсолнечным маслом… Черт бы побрал этот образ героического мужчины, внушенный нам нашей чертовой литературой!»

Заглянул Стив.

— Я пойду покурит и потом приду обратно.

«А хоть и не приходи, — подумала я, — я страдаю уже много дней, а ты этого даже не замечаешь», а вслух сказала:

— А что твои эпикурейцы думали о смерти?

— Ничего.

— Как это ничего?

Стив процитировал известное изречение: пока мы живы — смерти нет, а когда есть смерть — нет нас. Само собой, на латыни. Чего-то там такое: …nil igitur mors est ad nos negue pertinet hilum.

— Позвольте — как это? А как же смерть детей, родителей, жен и мужей — они же случаются при нашей жизни?

— Я пойду покурит, а потом в ларек за шоколадом. Тебе что-нибудь нужно?

Это был традиционный вечерний вопрос, неизбежный как «я щас пойду покурю, а потом приду»; тупость фразы про курение почему-то вначале успокаивала меня. Немудрено — семь послеразводных лет в одиночестве!.. Но это было вначале.

— Что ж — иди, — сказала я, — Милорад выпивает на ночь, ты жрешь шоколад пачками перед сном и отвечаешь на священные вопросы какую-то херню, лошади кушают овес…

— Что? Не понял. Какой лошади?

Уже из прихожей донеслось:

— Наденка, на самом деле, мне ближе всего стоики: кто согласен — той судьба ведет, кто не согласен, того она…

— С чем? С чем не согласен?

— …и они считали, что надо одобрат все, что есть. По-моему, ты этого не умеешь…

— Точно!.. А у тебя кто-нибудь умирал?

— Никто.

— Бабушки? Дедушки? Одноклассники? Однокурсники? Кошки?

— Нет. Бабушка с дедом живут в доме для старых, вернее, в двух домах, он в одном, она — в другом, умер только дед-нацист, в Германии, но я его не знал.

Стив уже напялил куртку, но потом вернулся из прихожей и стоял на пороге моей комнаты. Лицо у него было растерянное.

— Тебе плохо со мной? Наденка, я зарабатываю денги, не прошу, чтоб ты шла на работу, делай, что хочешь, можешь вообще ничего не делат, я даже не прошу тебя готовит — могу ест бутерброды, в следующий месяц получу больше денег: будем ходит в ресторан. Почему ты мне не разрешаеш жит, как я хочу? Ты все врема недовольна. Плохой секс?

Я скривилась: опять не понял.

— Я пойду покурю и потом приду обратно, — он закрыл было дверь в мою комнату, как вдруг я выскочила из-за стола и схватилась за ручку…

— Dammit! For the love of Lord! — крикнул было он, но потом заныл по обыкновению, сдвинул брови, застонал: — На-адя… Опят…

Стив вздохнул и тоном школьного учителя начал:

— Нет ничего плохого и хорошего — все только существует. Человек принимает окружающие вещи толко по отношению к себе, но это неправильно.

— Ну хорошо, — произнесла я. — А как же жена, например? Например, как я. Болеет, умирает. И это не хорошо и не плохо?

— Жене плохо, — засмеялся Стив, — а мужу, может, хорошо. Она умрет — ему достанется квартира.

«Ах, так? — тоже захихикала я, но про себя. — Даже и не надейся на прописку, если мы все-таки поженимся!»

— Зачем ты все время водишь эти разговоры? — мученически произнес Стив.

— Затем, что я завела тебя — чтобы вести эти разговоры! А ты не знал? А ты для чего меня завел?

— Скуши-скуши-скуши, — засюсюкал Стив, надувая щеки и вытягивая трубочкой губы навстречу мне, при этом он щипал меня за попу. — Я так люблю тебя, я хочу быт счастлив с тобой, но зачем ты мучаеш меня и себя?.. С тобой нет никакой покоя. Я толко начну читат Хайдеггер или Кант — и, кажется, в мире ест внутренная логика, целостност, красота — тут пролетаеш ты, как торнадо, и говориш: ты неправ, Хайдеггер неправ…

— Жизнь — время тревог, покой будет в могиле, — неосознанно повторила я отцовские слова. — Николай Второй и Александра Федоровна тоже не хотели слышать ничего неприятного, — а в итоге — оказались в щахте.

Стив целует меня в нос, как младенца:

— Я тебе сто раз говорю: не надо бояться, все будет хорошо. — Скуши-скуши-скуши.

«Надо отослать его за оставшимися книгами на старую квартиру сегодня же вечером — иначе я начну бить его в ответ на эти «скуши» … Надо же — он тоже видит во мне ребенка, как и я в нем, — беспокойного и, скорее всего, больного и сумасшедшего. Может, это и есть любовь?»

 

22.15.

Лязгнула дверь: Стив вернулся из ларька, потом быстро зашел в свою комнату и закрыл дверь.

«Впервые за полтора месяца не пришел ко мне со словами: я пришел и сейчас пойду в свою комнату. Может быть, понял, что это сообщение не имеет чрезвычайной важности?.. Вряд ли. Боится разговоров», — думала я, закуривая сигарету прямо у себя в комнате и нервно щелкая мышью.

— Все понятно! — воскликнула я вслух. — Я не могу найти замену отцу и поэтому сама превращаюсь в него — дергаю Стива так же, как отец всю жизнь дергал меня, побуждая к действию — все эти годы, что исчезли в пустоте. Я ничего не писала — но ведь я не могла: я все ждала, когда болезнь отступит и я смогу жить, не насилуя себя, работать, ждала, в сущности, покоя, как сейчас Стив. И только два года назад поняла, что покоя нет и не будет, а есть только то, что есть. И если я хочу по-настоящему жить, то надо жить — в предлагаемых обстоятельствах! Ненавидела отца за его вечные окрики, обличения… Он был непреклонен, порою груб, — требовал от меня того, чего я в тот момент не могла. Вот и Стив начинает меня ненавидеть и бояться. Я превращаюсь в отца потому, что невозможно смириться с его исчезновением, и потому, что кто-то должен наследовать его истины, им никак нельзя потеряться в хаосе заоконной жизни….

И теперь, когда я вижу его в больничной палате, белее белого, с седой бородой, с аскетически черничным монашеским ртом и глубоко посаженными зрящими насквозь глазами, — я понимаю: он был прав и неправ. Прав в том, что преодолевать было надо, — писать, несмотря на болезнь, — но и неправ в том, что не видел: писать я не могла, не дойдя до критической точки, за которой начинается или распад, или бурное цветение. Если бы Стив одним лишь глазом заглянул в мой черный колодец! Нет, — у него должен быть свой! Из колодца, говорят, так радостно наблюдать яркие звезды… Папа мне об этом говорил еще там, в Казахстане, когда мы ходили за водой, рассказывал еще, как спасался в пустыне от зноя в колодце, а потом о русском злом водянике…

…Я заплакала, вспомнив отцовские длинные мягкие пальцы, которыми он в детстве водил мне по бровям, — почему-то против волос — думал, что я так быстрее засну. Мне не нравилось, но я не хотела, чтоб он уходил.

 

...Такая тяжесть — невозможно дышать, скорее за сербский рассказ! Солнце, горы, россыпь красных черепичных крыш в долине, его сияющие глаза, дрожащие руки, когда он меня касался…

Перелистывала сербские фотографии: вот запрокинутое в небо мое просветлевшее лицо, он обнимает меня сзади, вот мы на фоне задушбины Кустурицы в Древенграде, еще шаг — и упадем в пропасть, — церковь стоит на самом обрыве, — вот мы везем из магазина на грузовике домой алую барочную кровать, и сидим на ней, лица смущенные, какое-то даже недоумение проступает на них: мол, разве можно быть такими счастливыми?..

Я сходила на кухню за бутылкой и стопкой, поставила ее рядом с ноутбуком, опять задымила, — возвращаясь вновь и вновь к той фотографии, где мы с Милорадом сидели на кровати, а кровать на грузовике… Думали ведь, простаки, что с этой кровати начнется наш дом, он с первого дня мне говорил: «через пять минут будем дома», «вот за той горой наш дом»…

Как будто какая-то могучая, страшная и ржавая пружина, до той поры сжимаемая хилыми ребрами моими и угнетаемая обессиленным духом, — раскрывалась, пугая и будоража меня, — грозясь разнести все к чертям!

 

И поняла я, что рассказ будет — а Стива не будет.

 

И понеслась:

 

« — Целуя меня, ты целуешь череп, — читает он ей стихи вперемежку с поцелуями. И она знает, что всю жизнь мечтала целовать его губы, длинные пальцы, — а потом череп, череп, череп!.. Потому что нас очень скоро не станет. А вручая ей свой череп для поцелуев — он вручает ей себя навечно.

Она всегда знала, что ее первая ночь с богоданным мужем будет нести этот трагический отпечаток неотвратимости смерти, тяжелой какой-то печали и вместе с тем противостоящей ей великой надежды, происходящей от веры в то, что двое, соединяясь, переборят неизбывное одиночество небытия.

Еще там, на Бородинском поле, где они познакомились, две черные тени, стоящие у них за плечами, нашептали друг другу что-то — и сговорились. Ее тень — тень тяжелой болезни, его тень — тень войны, на которой погибла его мать и которую он будет вести до конца дней своих. Может быть, их тени хотели соединиться в одну, и, просветлев от встречи, обернуться покрывалом, которое защищало бы их от пустых людей, ошибок, зря потраченного времени…»

 

Еще пятьдесят грамм, сломанная сигарета дымится в пепельнице, наполняя вонью все вокруг…

 

«…Поэтому сейчас, когда они лежали друг подле друга как два младенца, — поджав колени и подложив ладошки под щеки, голые, беззащитные, — тогда, когда обычные люди говорят друг другу о любви — он стал рассказывать ей о войне. Она слушала, оцепенев, потому что знала, что это и есть ее первое — а может, и последнее, — подлинное признание в любви.

— …Знаешь, нас и во Вторую мировую бомбили на Пасху. Братья -христиане. На бомбах было написано «С Пасхой!» Нам дали задание сопроводить и разместить беженцев в Доме культуры, здесь, рядом. Помню, я разговаривал с одной учительницей, у нее погиб ребенок, и она потом утопилась в Рибнице. Никак не могу понять, как она это сделала, — там же воды по колено. Это как надо хотеть убить себя — чтобы, сев на корточки, опустить лицо в воду и так сидеть — минуту, две, не дыша. Потом мне дали увольнительную, и я поехал к маме. Я уже знал, что случилось, поэтому не торопился. Зашел в кафану. Хозяин налил мне стакан ракии, я потянулся за динарами, он отодвинул мою руку: не надо, нас завтра не будет, а ты — платить!.. Кроме меня, в кафане сидела пожилая актриса и жаловалась неизвестно кому, что ей не дают ролей. Уже выйдя на параллельную улицу, я увидел соседа, который копался в пепелище. Он когда-то дал пощечину моему отцу, и я с тех пор не здоровался с ним. Он поклонился мне, заплакал, мы обнялись. Потом… Потом… Потом я свернул на свою улицу и увидел только грушу, под которой играл ребенком. Ее разрезало пополам. Рядом была военная часть и склады с боеприпасами, так что все жители нашей улицы уехали к родным в горы, а мама осталась. Она закрыла ставни и наотрез отказалась уходить из дома. Молилась. Накануне она отдала сестре — моей тетке — все ценности: обручальное кольцо, которое дарил ей отец, — я отдал его тебе, — документы, мои детские фотографии, и ларец для моей будущей невесты: в нем прабабкино золотое ожерелье, фартук, полотенце. Туда же, говорит тетка, она положила иностранное мыло и запасы туалетной бумаги…Мачеха поднесет его тебе на веридбе — нашей помолвке».

 

Душа болела и силы кончились. Хотя всегда бывало наоборот: чем больше ныло в груди — тем сильнее выходили строчки.

Вошла к Стиву. Он лежал в полудреме на диване и, тупо глядя в мою сторону, стал водить рукой по воздуху, приветствуя меня, — бессильно и уныло, — как Брежнев с первомайской трибуны.

«А диван-то плохо натянут. И так обивка на нем висит, как щеки у бульдога — и яма в середине уже появилась. Скоро я буду видеть только одну его голову, а остальное провалится, так сказать, в неизвестность».

— Мне ответил отец Глен, мой преподавател по философии, — произнес Стив сонно, — сказал, у него рак, скоро уйдет из университета…

— И чего ж ты ждешь? — я замерла. — Он последний, кто тебя помнит! Он же последний!!! Последний! Надо писать — а ты лежишь здесь, как полумертвый Брежнев!..

— Маркс тоже лежал на диване, это бил его любимый место, — через некоторое время с улыбкой произнес Стив, — так что английский шпион, посланный к ему, написал на родину в отчет: этот человек не опасен, он все время спит или лежит. К тому же он еще пил. А я не пю.

— И писал, — вставила я.

— Я тоже написал сегодня полстраницы…

Мне вдруг стало нестерпимо душно. Я промолчала.

— Знаешь, сейчас мне снилас школа в Ростове-на-Дону, где я преподавал английский пять лет назад. Знаешь, Ростов — мой любимый город… А потом мне снилос, что приходят милицейские и хотят депортироват меня из России. Мне часто снится такой кошмар.

«Черт знает что такое! Россия — какая-то богадельня. Все сюда тащатся — кто нигде не смог устроиться — все сюда. И сегодня язык не поворачивается сказать об этом высокими словами, вроде: Россия, какой огромный странноприимный дом… Ладно, хватит! Никаких мучительных размышлений! Попыток понять! Диалогов!»

Я поворачиваюсь и иду к двери, но вдруг останавливаюсь:

— Слушай, а почему ты так боишься, что тебя вышлют? Америка — твоя родина.

— В Америке большой уровен страха. В Америке люди считают себя лучше всех, а у хорошего человека должно быт много врагов.

— Это еще почему?

— Ну-у, — тянет Стив, — США еще недавно была аграрная страна. Фермеры путешествуют мало, редко видят внешний мир. Они боятся внешнего мира и считают, что все хотят им навредит. Потомки сектантов. У них комплекс преследования. Это не католичество и тем более не православие, — где ест идея страдания. Они считают себя очен хорошими людми и считают, что Бог их любит. Но в обществе всегда что-то не так — и всегда это сделала злая сила извне.

«А он умница».

— В 70 -х — это были «сатанисты».

Стив показывает пальцами две латинские «v» и шевелит ими, как щупальцами. Так у них изображают кавычки.

— В 73 -м году явился первый «хэллоуинский убийца», Джералд Тернер, который замучил 9-летнюю девочку в Мэдисоне, в 1974 -м 8-летний ребенок из Техаса сел конфету с циан.

— Цианидом?

— …да, с цианидом, которую дал ему отец. Потом другую девочку забили клюшкой для гольфа, — тоже в Хэллоуин. Америка впала в панику: сатанисты захватили детские сады! Школы! Детей никуда не отпускали. Например, какому-то ребенку учител подарил медведя. Ребенок смотрел фильмы ужасов и слушал пуганных родителей. Он пришел домой и сказал: сэр Роджер хотел подарит мне козлиную голову. Родители испугалис, вызвали адвоката. Адвокат спросил ребенка: что тебе хотел подарит учител? Ребенок говорит: медведя. — А ты уверен? — Ну, я не знаю… И начинается паника в газетах. В конце 80 -х эти скандалы надоели — началис церковные скандалы, с развратными пасторами. Пастор обманул жену с проституткой или соблазнил малчика. Его судят, и на суде он говорит: Сатана боится меня, потому что я на самом деле хороший, и он соблазнил меня этим малчиком. То есть когда я грешу — это не моя вина, понимаеш? И вот он пока… кая… ф-ф-ф… прокаивается…

Стив высовывает язык и тяжело дышит, как загнанная собака, демонстрируя, как невыносимо тяжел русский язык. Дышит и фырчит, — а потом сгибается пополам, и я вижу, что он весело хохочет:

— А потом этот пастор просит прощения, плачет — и все в восторге! Он герой! Х -ха -ха! Но вообще церковные истории с геями-пасторами уже никого не волнуют. Тепер лютеранская община США рукополагает геев. Губернатор Калифорнии Шварценеггер пожелал розовым удачи в борьбе за однополые браки. Пасторы-квирз делают туры по Америке под лозунгом «Иисус бил геем!!» Про своего духовного пастиря Джереми Райта Обама сказал, что он «хорошо относится к секс-меншинствам». Новый кошмар Америки — сам Обама! Когда республиканци обсуждали реформу здравоохранения — одна четвертая част избирателей назвала Обаму антихристом, 38 процентов — Гитлером, а остальные уверены, что он либо тайный мусульманин, либо тайный социалист.

— А что это за реформа?

— Ну, он подписал принятый Конгрессом закон, которий расширит страхование здоровя на 30 миллионов человек.

— И.

— Ну, если социальное здравоохранение было в Советском Союзе и в Трети Райхе, значит, он либо социалист, либо нацист. Извини, звонят. Возьму трубку?

— Возьми.

Лицо Стива посерело, губы задрожали. Он с минуту слушал, а потом медленно положил радиотелефон на подставку.

— Что? Кто? Неужели опять телефонный маньяк?

— У каждого должна быт своя планетарная система, — как андроид, повторял Стив. — Если вы найдете точку покоя — оттуда будет широко виден мир и Вы… вы…

— …сможете описать его в терминах философии, — договорила за него я. — Мы это уже наизусть выучили. Слушай, а у этого мужика был акцент?

— Нет.

«Это шутки в стиле Милорада, но у него сильный акцент, значит, не он», — подумала я.

— Знаешь, это твой личный американский кошмар. Ты же сказал: в Америке все и всегда чего-то боятся. Твой американский кошмар переплыл Атлантику и последовал за тобой, — ты же знаешь, от себя не убежишь, — сказала я, улыбаясь своему новому замыслу о четырех поколениях бегущих людей — семье Стива.

 

Вернулась в комнату.

Налила себе еще стопку.

«А ведь это Он ему звонит, — сверкнуло в голове, как искра, — но даже Он не в силах его растрясти. Видимо, это их, лютеранский вариант, — Божественное предопределение. Он не предопределен ко спасению — только к бессмысленному барахтанью в обманчиво теплой ванной — среди проплывающих мимо мыслей и идей на разных наречиях. Но тогда зачем Он звонит? А, ну это, наверное, Наши звонят, они взяли над ним шефство — живет здесь 10 лет, уезжать не собирается. Ну, они и решили помочь. Но у нас-то, в православии, свобода воли — потому Они ничего не могут сделать с ним, если он сам того не хочет. А я смогу сделать то, что не смог сделать Он! Вот я возьму — и …»

Я была совсем пьяной. Водка прибавила мне удали, но не затуманила рассудок. Предметы и явления казались простыми, как никогда. И я знала, что делать! Только вот наберусь решимости…

 

Вошла в скайп.

Кликнула на зеленую телефонную трубку.

 

Он ответил тут же — как будто все эти месяцы только сидел и ждал моего звонка. Увидела старый, исцарапанный поколениями котов, буфет с липкими треснутыми рюмками, — среди рюмок — портрет Есенина и икона Саввы…

— Я топлю печку, извини, — сказал Милорад, — и я видела, как крупно дрожат его руки, когда он берет со стола и скручивает жгутом старую «Литературку», чтоб засунуть ее в печь… — Труба вот отвалилась. Приделал кое-как. Не знаю зачем. Завтра, наверное, опять начнет трясти…

— Ты стал совсем седой, — сказала я и заплакала.

— Да, — ответил он от печки, и, пока его не было видно, я глядела и глядела на буфет, пока наконец не разглядела фотографию — ту самую, где мы вдвоем, в горах у Саввы, со светящимися лицами, — и над нами вышедшее в ту самую минуту, когда щелкнул фотоаппарат, — солнце — вырвавшиеся из-за туч могучие, прямые лучи, как на той иконе, где Господь шествует во славе…

— Да, я поседел, — сказал он, вернувшись к компьютеру, не зная, что еще сказать. — Не краситься же мне, в самом деле? Я хочу всегда помнить, что жизнь коротка и надо многое успеть. Я сейчас перевожу «Темные аллеи», только что закончил «Антологию русской литературы 20 века». В этом месяце издатели прислали мне аванс семьдесят евро, питаюсь одной картошкой, свалюсь где-нибудь под забором, боюсь, не успею сделать всего, что задумал… Знаешь, загулял тут, думаю: а, лети все к чертям!.. А потом взглянул на себя в зеркало: ебига! да ты весь седой, а Кожинов ждет, Астафьев ждет, у нас его почти не переводили…

Я молчала — а раскрывшаяся пружина рвала мои внутренности… «Уехала от него — потому что пьющий, — значит, не подходит в мужья. А сама-то сколько проживу? А главное — как?»

— Ты знаешь, у нас уже две недели землетрясение… — проговорил он через силу, и голос дрожал. — То пять баллов, то три. На потолке трещины. Сарай развалился… Только покрою крышу черепицей — опять голая. Джявол! Опять лезу… — он засмеялся сквозь слезы. — Я, знаешь, все думал: вот завалит меня к чертовой матери, — и тебя не обниму перед смертью.

Он натужно засмеялся.

— Обнимешь, — сказала я, — завтра приеду.

Он удивленно поднял брови, но я тут же повесила трубку.

 

Пишу последний абзац рассказа.

 

«Она уехала, предав его одиночеству и голоду. В кладовке не осталось ни одной банки с соленьями, в дровянике — ни одного бревнышка. Пока он вызывал такси — от соседей — телефон тоже был отключен за неуплату, — она наконец-то отважилась зайти в дровяник и встретиться в его сумеречном пыльном нутре с тенью повесившегося отца, которая донимала ее по ночам своим плачем. Что-то серовато-воздушное коснулось ее лица — она не поняла — паутина это или призрак. Она сказала: каждый борется со своей судьбой в одиночку, передай это сыну. Я уезжаю и разрешаю ему продать нашу багрянородную кровать, огромную, как небо, куда мы на ней взмывали».

 

Звонок по скайпу. От Мило:

— Я хотел сказать… что… что… продал нашу с тобой кровать. Жить было не на что.

— Опять спишь в книжном шкафу?

— Да, — он рассмеялся, да так задорно, как могут смеяться над своими несчастьями только на Балканах.

 

01.15.

Я пошла на кухню, разогрела суп.

Ели молча.

Не обошлось, конечно, без замечания Стива, что надо все-таки «перестроить» часы. При этом он, разумеется, не двинулся с места.

Я встала на табуретку и подкрутила их. Теперь они показывали правильное время.

Села за стол. Потом опять вскочила — и снова залезла на табуретку, еще раз перевела стрелки — теперь они убегали, удирали, неслись на час вперед.

Стив тревожно смотрел на меня, округляя свои и без того круглые глаза, но ничего не хотел спрашивать.

Принесла из комнаты бутылку водки, налила себе и Стиву.

«Совершенно ясно, — решила я, — что мне надо жить там, с ним. Но калифорниец-то забомжует тут без меня. Ладно, оставлю ему квартиру… И что? Никто не будет говорить ему неприятных вещей, и он окончательно потеряется, зависнет между континентами и временами. Несмотря на мою болезнь — а как раз благодаря ей — я живу в реальности, а он — нет… Даже соседская овчарка не будет кусать его за ногу — потому что он будет курить дома, в коридор ему лень выходить. Я должна что-то сделать для него, и я знаю, что».

Пошла в комнату, села за комп. В поисковике забила «экзистенциализм». Настало время разобраться, наконец, с этой заморской штукой!

«Согласно философии экзистенциализма, чтобы осознать себя как «экзистенцию», человек должен оказаться в пограничной ситуации — например, перед лицом смерти. Тогда мир становится для человека «интимно близким».

Ну да! Я вот это как раз и помнила с института — а он мне все про какую-то объективность и необъектив-ность зла!..

То, от чего я уже много лет пытаюсь спастись — поможет нам! Ему! Как там? Нет ничего объективно хорошего и объективно плохого? Ну ладно, раз так.





скачать dle 12.1




Наверх ↑
Поделиться публикацией:
1 283
Опубликовано 02 июн 2014

ВХОД НА САЙТ