Редактор: Анна ОрлицкаяФрагмент. Часть вторая (начало в № 195)Перевод с украинского Юрия Серебрянского
* * *
Очень мила в обхождении, легка, едва заметная, но молчаливая и такая важная. Улыбка на её губах, появлявшаяся лишь изредка, была будто навеки омрачена грустью.
На вопросы Ганнуси о своем происхождении отвечала, что её отец был директором одного большого банка, и, потеряв имение, умер скоропостижно, а мать живёт при своем брате, старом холостяке, прикованная уже несколько лет досадным недугом к креслу. Она очень боялась, что дядя женится, чем грозится время от времени, ведь в этом случае она не смогла бы пойти в консерваторию, что было бы для неё равносильно смерти.
Он содержит её и мать, и, хотя она способна и теперь уже в Вене обеспечивать себя, давая лекции по музыке, – но там не могла бы этого делать, потому что должна посвящать музыке всё свое время. Больше мы от неё ничего не узнали.
– Не могу пока охарактеризовать этот твой type antique, – сказала Ганнуся мне, когда мы как-то на неделю или две остались дома вдвоем.
– Из восхитительного вижу в Софии натуру тонкого стиля, заботящуюся о красоте и искусстве в полном смысле этого слова. А с другой стороны – она для меня загадка. Безразлична ко всему, словно дерево. К примеру, пожалуйста, что это за тип? Замечаешь, какие у неё законы? Красива и тонка, будто графиня, а её постель ещё лучше. Спит, как царевна. Когда умывается, никогда не забудет всыпать немножко тончайшего парфюма в воду, но потом, её верхняя одежда… просто ведь – «толпа»!
Интересно мне, как долго ещё пуговицы будут болтаться на её пальто, когда пришьет кусок оторвавшегося от платья шнурка, который она наскоро приколола шпилькой, и когда заштопает свои перчатки?
– Это она их прогрызла, Ганнуся.
– Странная привычка грызть перчатки.
– Она и ногти грызет.
– Констатирую, что нервная. Только нервные получают удовольствие от таких развлечений, когда душа переполнена чувствами. Но, должно быть, она надела на свои чувства тугую упряжку. Спокойная всегда, как мрамор. По очертаниям губ предполагаю, что не страстная, по широким вискам – что верная, по бровям, сходящимся между глаз, что умеет хранить тайну…
– То же мне, Лафатер [1] нашёлся! – я засмеялась, а вместе со мной и она.
– А может, и неправильно угадала. Давай я на тебе попробую. По губам вижу, что целовалась с каждым парнем, который хоть немного был хорош собой, и, судя по положению старых теток и родителей, «порядочный», и что ты болтлива, как сорока. По весёлым глазам сужу, что обняла бы весь мир, и что с каждым была бы «запанибрата», а по рукам догадываюсь, что если надо, и дров наколешь…
Я рассмеялась.
– Вот по поводу рук, это правда, – сказала я.
– А весь мир не обняла бы?
– Пусть и так. Хорошо, если во мне столько тепла, что могу и других согреть. На то дал бог сердце…
– О, разумеется! Надо быстро головку в чепчик сунуть. Я так скажу: царство земное принадлежит всё-таки тебе!
На том закончила всю свою критику обо мне.
После какой-то волны, во время которой она быстро что-то рисовала, отозвалась снова:
– София, должно быть, пережила какую-то несчастную любовь. Несчастная любовь не раз выворачивала человеческую натуру до дна.
– Ты опять своё! – запротестовала я, хотя то же самое сказала уже давно своему сердцу.
– Что могло в её жизни играть большую роль, чем любовь? – говорила дальше Ганнуся. – На её фоне вырастает всякая сила. А если она уязвима, какой мне кажется, и при том верна, то метаморфоза готова. О, у меня зоркий глаз, и я тут же узнаю, кто уже разбирается в несчастье!
– Она это сама признает, Ганнуся, что нервная. Сказала, что стала такой по смерти отца. Она была рядом, когда случился сердечный приступ, он умер почти у неё на руках. После этого она переболела [2]. Доктора даже запретили ей заниматься некоторое время музыкой. Но без музыки, как говорила, ей жизни нет, и не слушала их указаний, играла и играет вволю. Сказала: «Знаю и без них, что унаследовала от отца его нервную систему и этот недуг, но мне что одним днем жизни меньше, что больше! Не боюсь смерти! С ней замолкнет вся музыка моих нервов, и то, что сдавило их звон…»
– Видишь, Мартуша? – крикнула артистка, триумфальным движением поднимая руку с кисточкой в ладони вверх.
– Что-то за этим кроется, я кое о чём догадалась. Я страшно любопытна. Что за приключение сдавило «музыку» ее нервов?
Я пожала плечами.
– Но она и так играет волшебно…
И правда – играла волшебно…
* * *
Завладела нами полностью.
Артистка влюбилась в неё, будто мужчина, и почти задавливала своей искренностью к её, Софии, сущности, бурлившим, громким, ясно выраженным чувством!
А я молча молилась на неё.
Ганнуся каждый день открывала какую-нибудь её новую внутреннюю красоту, а внешней занималась так, как мать ухаживает за ребёнком. Расчесывала сама её длинные шелковистые волосы, укладывая их в стиле antique, придумывала к её классическому профилю особенные воротники и костюмы, а я без «причин» любила её. Нет. Обеих любила.
Никто из них не просил у меня этой любви, как чего-то высшего, самого святого в жизни, я сама отдавала им её. И отдавая, я была сама счастлива. Никто из них не просил какой-то там работы «сверхурочной», услуг, но я сама взяла это на себя. Для одной и для другой. Первая принимала все, даже не замечая, а вторая благодарно тянулась ко мне, как цветок к солнцу.
– Ганнуся по справедливости называет тебя своей женщиной, – сказала София мне однажды, когда я снова оказала ей какую-то услугу. – Ты прирожденная жена и мать. Между тем, когда из нас двоих, Ганнуси и меня, дошло бы даже и до любви, это должно было бы стать каким-то дальнейшим развитием наших сущностей!
Ты – как неоскверненный духом современности тип первородной жены, что напоминает нам Аду Каина, или других библейских женщин, полных покорности и любви. Ты и без учебы была бы той же, что теперь. Приносила бы себя в жертву под натиском врожденной доброты, без мысли и без претензии на благодарность! Ты – тип тех тысяч обычных, неутомимо трудящихся муравьишек, что погибнут без награды, а родятся затем, чтобы своей любовью удерживать порядок в мире.
Я смущалась этих её хороших слов, заслоняя лицо руками…
Чувствовала, что стою ниже, сильно ниже её. Что была против неё лишь какой-то простой работницей...
А она, как почувствовав это, хотела поднять до себя, сказав:
– Из тебя выйдет замечательная мать, Мартуша!
– Из тебя не хуже, – уверяла я её, целуя прекрасные белые руки.
Она сморщила лоб и губы её задрожали.
– Из меня – нет! Отрезала понуро, словно я её поразила.
– О, я уверена, что была бы! Столько красоты и нежности…
– Я уничтожила бы всех своей любовью, и детей и мужа, – сказала дрогнувшим голосом, быстро опустив взгляд.
– Я не из тех, у кого достаточно на это любви! – и, улыбнувшись как-то горестно, перевела разговор на Ганнусю.
– Она – артистка. Беспокойная, изменчивая, как море, но и прекрасная, как море. Кто смог бы эту силу привязать к себе навсегда?!
– Придет и её черед, – подбросила я.
– Никогда не придет её черед. Она душой – артистка, хоть бы её творчество и не добыло европейской славы. Это не в счет. Ни муж, ни дети не отвлекут её от этого. Кроме того, она хороша собой – она сама красота, и жалко было бы втискивать эту творчески скроенную душу в формат обычных женских душ. Должна прожить себя такой, какая она есть…
Но она не привязалась к ней так, как ко мне…
Говорили не раз целыми вечерами о всяком. В главном сходились взглядами на жизнь, беседовали об искусстве, литературе, о разных вопросах, но сам способ девического восприятия отличал, как мне кажется, натуру тончайшей организации…
Иногда, редкими волнами находило на неё как будто ощущение какой-то боли, что могла нести в своей сильной натуре… Но артистка и не замечала этого. Любила её без оглядки и уверяла, что она просто с неба посланный ангел, ей посланный ангел, чтобы увековечила его своим творческим умением! А мне говорила, что хочет распалить своей душой этот type antique и вывести из классического равновесия.
У Ганнуси собиралось в некоторые дни много девчат, и она учила их рисовать. Позже, среди болтовни, девчонки открывали свободно свои мысли и чувства. Тогда «музыка» – так мы её не раз называли – начинала внимательно разглядывать свои руки, будто заметив на них пятно, вставала, и, словно углядев на своем платье повод заштопать что-то, медленно оставляла громкую комнату. Девчата были этому рады. Она сдерживала их своим присутствием. Во-первых тем, что была самой старшей из нас всех, во-вторых… что нахождение рядом с ней требует тонкости мысли и манер, и этим связывает их свободу…
* * *
Мы делили добросовестно работу по дому. Еженедельно менялись обязанностями. Когда приходила её очередь заботиться о чае и остальном, мы просто радовались. Артистка укладывалась удобно на своей оттоманке, а я пребывала в прекрасном настроении.
Она относилась к вещам очень серьезно. «Нужно в таких делах находить хорошие стороны, тогда они никогда не будут обузой!» Опуская вечером роллеты, затыкала робко щели, чтобы никто не заглянул внутрь, хотя была уверена, что никто не мог заглянуть к нам – окна наши расположены высоко, роллеты были густыми и новыми. Потом ставила самовар и начинала хозяйствовать. Казалось, когда была полностью уверена в том, что никто её не увидит, то оживала и отогревалась… и преображалась в другое существо, тёплое и доступное, не сравнимое со своими разнообразными выдумками о том, как «украсить домашнюю жизнь…». Однако, если кто-то в такой момент поступал ненадежно, пряталась в себе, и, уйдя в тень, сидела там почти всё время.
* * *
Однажды выпровадились наши vis-à-vis [3] с улицы, где мы жили, а въехал туда какой-то молодой инженер с женой. По вещам, которые вносили, видно было, что люди обеспеченные. Увидев это, она страшно изменилась. Необычайная ненависть отразилась на её обычно спокойном лице, а глаза заискрились злобой… Инстинктивно я чувствовала, что причина в незнакомых соседях, но не решалась спросить, а она сама не сказала ничего. Овладела собой, словно сильнейший из мужчин.
Потом играла.
Были сумерки, и она играла по памяти.
Начала легко, грациозно, редкими нотами какого-то вальса.
Первая часть была весёлая, ловкая и элегантная.
Во второй музыка изменилась.
Начало что-то проглядывать между звуками, беспокойство, отчаянное беспокойство. Задерживалась раз за разом на басовых нотах, то ниже, то выше, потом бросала их и переходила до боли резким пассажем к высоким звукам. Оттуда бежала с плачем снова к басам – и проступало полное отчаяние и тревога… Всё повторялось, и опять ряд звуков до глубины…
Веселая гармония затерялась, осталась только неистовая боль, затрагивающая сумасшедшие чувства, прерываемая светлыми звуками, будто волной смеха. Играла больше получаса, потом оборвала себя посреди фразы, летевшей к верхним нотам неистово печальным аккордом. Взошедшая луна освещала всю стену комнаты и то место, где она сидела…
Закончив играть, сложила через миг руки на фортепьяно, туда, где кладут ноты, и опустила на них голову.
Мёртвая тишина…
Но я чувствовала, что в душе её проигрывался целиком вальс, который только что закончила, и что не может избавиться от впечатления. От тех болезненных гамм и промельков беспокойства на нижних тонах…
Я боялась прервать тишину.
Но это не было обыкновенной тишиной.
Это была тишина, полная напряжения и подавленного горя, из-за неё будто начало что-то появляться, обретая формы зловещих теней.
Подняла голову и начала опять играть то же самое…
Лёгкое, грациозное начало, а потом вторая часть…
Играла, словно упорно сражалась с чем-то изо всех сил, но закончила снова, прервавшись посреди печали. Прижала вытянутые пальцы к вискам и выдохнула. Теперь уже я сама прервала молчание.
– Это вальс, София? – спросила несмело.
– Вальс.
– Хороший…
– Да! Это Valse mélancolique.
– Чья композиция?
– Моя.
– Записана в нотах?
– Нет, в душе.
И замолчала.
Я хотела ещё спросить, из какого мотива развила она его, но никак не могла отважиться. Тон, в котором сказала: «Нет, в душе!» – сделал ненужными все расспросы.
Когда умолкала, продолжала говорить в своём молчании душой. Каждое движение, взгляд и улыбка сразу обретали в ней иной смысл, становясь продолжением внутреннего мира, хотя она и не пользовалась этим ни к месту или сверх меры. Казалось, невероятная сила была втиснута в классическую форму невозмутимого спокойствия, – и тем напоминала она классических существ, исполненных совершенной красоты в форме и движениях, и в то же время мыслями была она насквозь новатором.
* * *
Однажды я чувствовала себя совершенно несчастной. Ходить на часы разговорного английского стало мне совсем обидно. Молодой профессор посещал немку и дома, и, хотя я не могла упрекнуть его в неискренности за такое поведение, одно то обстоятельство, что он бывал у неё, делало меня совсем несчастной. Не было желания разговаривать на этих встречах, а вся моя практика складывалась из коротких ответов, если кто-то у меня о чём-то спрашивал. Жить становилось невыносимо – я явно чувствовала, что полюбила его…
Ганны не было дома, я упала на софу и плакала, притянув к лицу подушку.
Не знаю, как долго я плакала, но вдруг почувствовала, что кто-то сильно трясет меня за плечи, а потом раздался надо мной голос Софии:
– Жёнушка!
Я поднялась.
Она стояла передо мной, высокая, спокойная, и глядела на меня большими грустными глазами.
– Чего плачешь?
Я рассказала ей всю историю.
Она подняла высоко брови и спросила:
– И из-за этого ты плачешь?
– Разве этого недостаточно, чтобы умереть от жалости? – спросила я.
Она пожала плечами так, будто хотела сказать: «Ну, тебе и этого хватит», – и ничего не ответила. Когда я, пытаясь сдержать слезы, не смогла сразу этого сделать, она отозвалась:
– Тебе надо стараться развивать гордость, которую природа закладывает к нам в душу. Это единственное оружие женщин, позволяющее держаться на поверхности жизни. Будешь когда-то матерью…
– Что значит гордость в сравнении с любовью? – спросила я.
Тогда она страстным движение спрятала лицо в ладони и простонала почти с отчаянием:
– Везде то же самое!.. Везде то же самое!.. – потом, поднявшись, спросила: – А что значит унизить себя перед недостойным человеком? Ты чувствуешь? – и её глаза заискрились ненавистью, как тогда, когда увидела, как переезжал молодой инженер на нашу улицу.
Я почувствовала большое сожаление в её голосе и, спрятав голову у неё на коленях, спросила совсем тихо:
– Ты любила, музыка?
– Любила…
– Сильно?
– Это вид женской любви, – отозвалась дрогнувшим голосом, будто боялась сказать, – которого мужчина никогда не поймет. Она для него слишком широка, чтобы понять. Не сегодня или завтра – совсем никогда.
Каждое его движение было для меня потребностью, видеть его было моей потребностью, голос его был потребностью моей души, его недостатки и хорошие стороны… Он был моей потребностью стать завершенной, чтобы многое из того, что ещё спало во мне – пробудилось. Должен был стать для меня солнцем, чтобы я выросла его светом и теплом. Могла бы быть совсем другой, не знаю даже какой…
Для расцвета души требовалось мне лишь несколько слов его любви, – мы никогда не говорили друг другу о любви… Она оставалась между нами только немой музыкой… Так, как цветку достаточно лишь небольшого дуновения ветра, чтобы полностью распуститься, без оглядки на то, что позже случиться. Но он не произнес их.
Они были в его душе, он носил их в голосе, носил в глазах, но – не высказал… И я искала причины этого молчания, которое меня убивало, искала… нет! Ещё и теперь ищу – и не могут её найти! Вытрясла ему все лилии из моей души под ноги, а он их не узнал. Думал, что это такие цветы, которые завянут, а в воде оживают снова. Но одни лилии не оживают в воде…
Не понимал меня. Характера моей любви не понял. «Бог не мог быть всюду, поэтому создал матерей», – говорит одна арабская пословица. Матери не могли всюду быть и поэтому создали дочерей и сыновей. Сыновей для дочек, а дочек для сыновей. Он бы тем сыном, для которого сотворила меня моя мать. Но в тот момент, как я раскрывала душу перед ним, думал он… нет… Нет! – добавила резко, закрыв лицо руками. – Этого я не выскажу!
– Однажды, – продолжала глубоко выдохнув, – разошлись так, до «завтра», я с улыбкой на губах и солнцем в душе – мы должны были увидеться снова.
И не увиделись больше.
Уехал, а лучше сказать – бежал. Ты, Мартуша, терялась когда-нибудь от матери в большом городе? Я однажды потерялась семилетним ребенком, – такое же отчаяние, сожаление и страх я вдруг почувствовала тогда, увидев, что его нет! Не знала, что с ним случилось, он никогда к нам не приходил. Искала его там, где обычно встречала. Поэтому и там не видела его никогда больше. Искала с отчаянием в груди, бегала между людьми по улицам и чуть ли не каждого прохожего спрашивала: «Вы не видели его?» Был – и пропал…
Был – и пропал!
Никого о нем ничего не знал. С того времени я в душе перестала смеяться. Позже узнала, что его перевели на другую должность и он уехал. Не попрощался со мной, потому что, как сказал, не нашёл смелости «разбить» мне сердце. Я была только для любви, – сказал, – и не принадлежала к тем, кого берут в жёны.
– Чтобы ты знала, Мартуша, – сказала уже совершенно спокойным голосом, – это не выдумка, это правда, – он тоже любил меня… Женился потом на дочери какого-то богатого пивовара и живёт вот здесь…
Но он уже не тот, что был, утратил дух! Она овладела им так, что утратил полностью изначальный характер своей сущности. Стал обыкновенной машиной, и всё многоцветие, и звучность его, и гибкость души исчезли.
Как будто остался без характера…
– И ты больше с ним не виделась? – спросила я.
– Нет. Раза три только встречала. Разминувшись, уставился на меня своими глазами, будто взглядом хотел привязать меня навсегда к себе, навсегда! Будто взглядом, Мартуша, ноги мне целовал, – потом рассмеялась тихо, с такой насмешкой, что меня аж холодом пробило.
– Жалеет меня, Мартуша, – добавила, понизив голос, – жалеет и говорит, что его преследует досадное предчувствие, что слышит мой плач, тихий и задавленный плач, сотрясающий всё тело, потому что он скрытый…
Но я не плачу. Не плакала даже.
Не жалею. Он научил меня ненавидеть и придавил всю мою сущность с головы до ног смирением. Был первым, кто дал мне почувствовать всю мерзость покорности. Время от времени чувствую на душе это грязное пятно и, может быть, никогда его не смою. Я подала ему свою душу, разложила её перед ним, словно веер, а он – мужик…
С непередаваемой гордостью произнесла это. Казалось, если бы он смог почувствовать слова и тон сказанного, он бы убил её.
– Больше не любила я никого в жизни. Может, и хорошо, – добавила, посмотрев полным сияния взглядом на соседнюю комнату, где стоял её любимый инструмент, – можно всю душу отдать резонатору. И я её ему отдаю!
Когда сажусь за него, обретаю равновесие своей души, возвращается ко мне гордость и чувство, что стою высоко-высоко! Зато и играю ему звуком, который ни от кого не услышит, и буду ему играть до последнего вздоха… Я знаю. Он останется мне верным. Он не мужик. Не из того дерева, что растет у широкой дороги, а из того, что растет на самых вершинах. Я его музыкант.
Встала и широко расправила плечи, будто хотела обнять кого, а глаза её, большие, грустные, засияли удивительным блеском. Потом опустила руки.
– Погоди, – сказала, – как уж я ему заиграю, когда пойду в консерваторию, и как он будет отвечать. Наша музыка запрёт всем дыхание. Сейчас я ещё простой музыкант, не могу того или того… – и я, и он заживём полно…
В её голосе дрожала сдерживаемая радость, и, словно устав от сильного волнения, она оперлась на диван, обратив ко мне свой нежный классический профиль. Выглядела очень хорошо и очень празднично в этот момент, но, когда мой взгляд задержался на ней, в первый раз от нашего знакомства я открыла в ней что-то проникнутое скрытым загадочным счастьем, и меня охватила невыразимая грусть. Мне отчётливо стало жалко её... Потом проскользнули мои глаза, словно притянутые невидимой силой, к широко открытым дверям комнаты, где стоял инструмент, – этот её мир. Я снова опустила голову ей на колени, и, протиснув губы к её руке, попросила тихим голосом, чтобы сыграла мне Valse mélancolique. Мне хотелось его чувствовать.
Она пошла и играла.
Не знаю… просто душа человеческая разрывалась в груди от тех звуков, грациозных, обещающих большое счастье, заканчивающихся грустью и неистовой тревогой!
Это рыскание там, среди низких нот, метания, бушевавшие среди звуков, ища чего-то… Счастья, может? – и напрасно. Обрывала неожиданно посреди фразы печальным аккордом, оставляя в душе массу вызванных чувств, будто в насмешку…
Я плакала.
Что мне вся гордость, о которой она говорила, что её нужно беречь, чтобы удержаться на поверхности жизни, что мне до неё!
Да откуда мне её взять, если не поднимается сама из сердца?
Нет, мне не дано то же, что и ей. Ни в любви, ни в горе, ни в победе над собой, а меньше всего в сбережении гордости! Я простая работница, тип прислуги уже от природы, и намеренно не наделена тем гордым даром, чтобы ползала…
Поэтому ползаю и повинуюсь до сегодняшнего дня, и принадлежу к тем тысячам, что рождены без награды исчезнуть!
* * *
Через два дня после этого она поехала к матери, лежавшей сильно больной. Вызвали её по телефону. Я рассказала артистке всё, что она говорила мне о своей любви.
– Как-то уж совсем без громких поступков, – заметила та, поднимая брови вверх, – правду сказать, я надеялась на что-то клокочущее…
– Ну, – сказала я, – не каждый способен совершать громкие поступки. Но я не знаю, это кажется мне печальным…
– Но она ждёт чего-то от жизни, – отозвалась артистка.
– О нет, ничего больше не ждёт!
– Нет? А что сказать про Valse mélancolique? Чего ищет в нём неустанно? Не словами, не поведением, не глазами и не руками, только самими звуками… и я знаю, чего ищет…
– Чего, Ганнуся?
– Ну, ты этого не поймешь…
– Счастья, Ганнуся?
– Ну, счастья! Его нет. Гармонии ищет, хочет в гармонии полностью возродиться. Ищет равновесия. Понимаешь, что это значит? Чтобы не слишком вниз, и не лезть без меры в гору, а именно так, как надо. Но – тебе этого не понять! А потом, через минуту, глянув перед собой, будто вдаль, острым, пронизывающим, погруженным взглядом, сказала медленно, с горькой усмешкой:
– А я тебе скажу, Мартуша, как не раз уже говорила, и не раз ещё повторю, что царство земное принадлежит тебе…
* * *
Когда София вернулась от матери, артистка кинулась с удвоенной любовью – казалось, открыла в ней опять какую-то красоту…
Но она приехала подавленная, мать лежала очень больной, и она здесь лишь для того, чтобы у родителей своих учениц отпроситься на две недели. Должна была непременно возвращаться туда.
Уладив свои дела, уехала снова, оставив под нашу личную опеку свой любимый инструмент, «чтобы ни одна из посторонних девочек не играла и не дразнила фальшивыми аккордами резонатор».
Приехала скорее, чем через две недели.
Её мать умерла, и после похорон она вернулась.
Явилась бледная, тихая – словно тело и душа замерзли. Когда вошла в комнату, втянула за собой долгие пряди холода с улицы. Ганнуся даже поёжилась, подняв плечи…
– Это дыхание смерти повисло на мне, – оправдывалась она, заметив движение Ганнуси. Потом пожаловалась, что не может отогреться…
Позже уселась в свое кресло возле печки.
Не могу её забыть, как там сидела… Длинную чёрную накидку, обшитую мехом вокруг шеи и до самых ног, раскинула нараспашку, сбив небрежно на груди рукой, словно белой брошью.
Тёмный узел волос спустился аж до самой шеи, а обвитая дважды оксамиткой голова оперлась на край пунцовой обивки спинки кресла… Правильное, будто из белого мрамора, личико, с большими грустными глазами… нет, нет, не забуду её никогда!
Ганнуся подала ей чай, чтобы согрелась, она пила и рассказывала нам о том, что пережила.
Мать была очень несчастна после смерти отца. Во-первых, утрата, во-вторых, тяжелая болезнь, что приковала к креслу и оставила на милость и немилость слуг, а то, что стала обузой для дяди, утроило её жизнь переживаниями… Просила при этом смерти у бога, и единственным развлечением было чтение библии с утра до вечера. Давно уже была полностью готова к смерти. Взяла с неё, Софии, слово, что не будет горевать, когда умрёт, потому что это лишило бы её желанного покоя в гробу… И она дала матери слово. И когда уже хоронили, ей страшных усилий стоило сдержаться, чтобы не нарушить обещания.
Она ещё никогда не нарушала своего слова, но временами жалость одерживала над ней верх, и она с невероятной силой пыталась овладеть собой. Мешало церковное пение, отвратительная чёрная музыка, созданная нарочно для того, чтобы побороть и уничтожить смелые и светлые проявления духа и сделать из неё бессильного покорного раба, мешала всем её стараниям, и она рыдала как сумасшедшая!.. И не может избавиться от какого-то смертельного дыхания, что охватило там, во время пения у гроба! Не может согреть свою душу!..
А между тем, когда хоронили мать, было чудесное утро! Солнце своим светом придало снегу рыжеватый оттенок, и такая стала погода, будто специально всё нарядилось красиво к празднику, к тому, что кто-то возвращается назад, в лоно природы. Это было бы симфонией, сыгранной над гробом матери! Прекрасной величественной симфонией, какая настраивает душу на широту полета, и чтобы характером своим усмиряла ростки сожаления в груди. А так… попортили ей нервы чёрной силой, и она поддалась её тяжести! И правда, была совсем угнетена.
Но Ганнуся не понапрасну старалась согреть любовью этот type antique. Пала к ногам. Была такой нежной и теплой, такой доброй, какой я её не для кого ещё не видела, – и все это не прошло без последствий.
– Я с вами избавляюсь от чувства одиночества, – говорила она, видя такие усилия, и сияла благодарно своей мягкой улыбкой… И этим мы уже были довольны. Артистка кидалась остротами, как искры метала, а развеселившись, влекла за собой, её настроение растапливало печаль девушки, и она медленно, медленно возвращалась в прежнее состояние…
Казалось, примирилась с жизнью.
К музыке вернулась с удвоенным запалом. Осенью должна была ехать в Вену, в консерваторию, и сразу поступить на третий год. И правда, талант и любовь к музыке обещали ей уже теперь ясное будущее.
* * *
Наступил май.
Всё было в весеннем огне.
Деревья белели цветом, их запах разносился далеко-широко в воздухе, а вечера полны несказанной мягкости, манящей красы…
Мы обе с Ганнусей ждали Софию, она должна была скоро вернуться с лекций, поужинать и, как обычно, пойти с нами на прогулку. Сидели в неосвещенной комнате, отдавшись каждая собственным мыслям.
Ганнуся продала свою большую копию картины Корреджо «Вероломная» и мечтала уже о поездке в Рим, а я была довольна не меньше. Сдала все письменные экзамены, думала, что и устные пройдут не хуже, и что ещё лучше, – я была обручена с профессором… тем, со встреч разговорного английского языка! Я напрасно подозревала его в каких-то симпатиях к немке – это он одному своему приятелю делал рекламу.
Двери комнаты, в которой стоял инструмент Софии, стояли отворёнными настежь. В наши окна лился весёлыми потоками свет луны, а там, на той другой половине, была одна сплошная темень…
Думая о том и сём, останавливался мой взгляд всякий раз на узкой, высокой, тёмной половине, а гробовая тишина, царившая там, сунулась, не иначе, и к нам…
«Хоть бы их кто прикрыл так легонько!» – промелькнуло в моей голове. Потом мой взгляд упал на тёмно-пунцовое кресло Софии, что стояло недалеко от оттоманки Ганнуси, возле печки, где сиживала она охотно, всегда удобно расположившись. Оно стояло простое, деревянное, совсем в тени. Ганнуся лежала на оттоманке и молчала, как и я. Но вдруг отозвалась.
– Мартуша, закрой двери в Софиину комнату…Закрой ты их! Мне так славно лежится…
– Давай закроем их вместе! – попросила я неуверенным голосом и решительно поднялась.
– Идём!
Будто единым чувством ведомы, мы подошли туда, оказавшись совсем рядом друг с другом, и энергичным, быстрым движением закрыли… нет, Ганна громыхнула дверьми и замком.
– Темнота меня убивает, – пробормотала извиняющимся голосом, схватила меня за руку и потянула за собой на оттоманку.
– Сядь тут!
Я сидела молча. Никак не могла решиться слово сказать. Что-то сковало губы, легло тяжестью на ход моих мыслей, и меня охватило скрытое беспокойство… Вся душа чего-то ждала…
Ганнуся молчала, будто немая.
Потом послышались шаги по лестнице, лёгкие, но неспешные. Это шла София. Подходила все ближе и ближе… Наконец – вошла. Не поздоровалась, как бывало обычно. Словно не видела нас в доме. Пошла прямиком к запертым дверям, открыла их и зашла туда…
Мы услышали, как она там открыла окно, спустя какую-то минуту подняла вверх крышку фортепиано… там, в комнате, вопреки обыкновению, оставила шляпу и зонтик и только потом снова пришла к нам. Приблизилась медленным ритмичным шагом, как тень, и словно другая тень тянулась за ней из комнаты…
Потом села рядом с нами в своё кресло.
Молчала.
– Хорошо, что ты пришла, музыка, – отозвалась Ганнуся, – мы так ждем тебя!
Она не ответила. Сидела как статуя. Неподвижно.
– Ты слышишь, София?
– Слышу. Зажгите, пожалуйста, лампу! – заговорила изменившимся голосом. Я выпялила на неё глаза сквозь темноту – таким голосом она никогда не говорила. Зажгла большую лампу над столом и глянула на неё с тревогой.
Она сидела, бледная, как смерть, а глаза, смотревшие на меня, горели каким-то фосфоресцирующим светом и показались мне необычайно большими…
Артистка тоже увидела в ней перемену.
– Софийка, ты больна? – кинулась к ней.
– Ах, нет, нет! – уверяла, силясь вернуться к нормальному тону, и быстро опустила взгляд.
– Но я вижу, что ты сама не своя, зазнобушка! Иди, поешь!
Потом пойдем на прогулку.
– Я не голодна, – отвечала, – ступайте сами… Я буду играть. Прежде чем поесть, я буду играть.
– Ты же устала! Пойдем с нами поедим! – попросили мы разом и обе подступили к ней.
– Нет, не буду, не могу! – смотрела на нас такими большими умоляющими глазами! – Я получила письмо от дяди… И не могу! Читайте. Пойду играть. Мне надо играть.
И, поднявшись, сунула руку в карман и бросила нам письмо на стол. Потом, тем же самым шагом, как прежде, пошла в комнату…
Мы кинулись читать письмо. Дядя уведомлял её, что женился и не может содержать её в Вене. Мы онемели.
На глазах у Ганнуси навернулись слезы, а меня прибил страх, необъяснимый глубокий страх!
– Это плохо, Мартуша… ах, бездельник он!
Я кивнула головой и села. Сидела за столом без мыслей, а глаза тянулись туда, за ней. Она играла там, в неосвещённой комнате, а двери стояли как раньше, открыты…
Играла свой вальс так, как никогда.
Может быть, никогда он ещё не заслуживал названия Valse mélancolique, как сейчас. Первая часть – полна весёлости и грации, полна призыва к танцу, а вторая… О, тот пассаж! Тот нам хорошо знакомый волнующий пассаж! Срывалась в бешеном полёте от ясных звуков к глубоким, а там – непокой, отчаянные рыскания раз за разом, тонущие ноты, вверх – и снова бег звуков к самому низу… потом прямо посреди фразы грустный аккорд-окончание.
Ганнуся плакала. И я плакала.
Обе мы знали, что ещё одна жизнь сломана.
Потом она закончила играть и вышла.
– Теперь дайте мне поесть, – сказала, и, став у самого стола напротив света, закинула руки за голову и начала потягиваться, что делала часто после долгой, утомительной игры…
Мы поднялись, обрадованные её словам…
Но не успела она ещё до конца выпрямиться, как раз изогнувшись удобно, когда в тот самый миг раздался из комнаты, в которой стоял инструмент, страшенный скрип, а потом слабый жалобный крик струн...
Она испугалась.
– Резонатор треснул! – крикнула Ганнуся.
– Струна! – закричала я.
– Резонатор!
Она вскрикнула не своим голосом и полетела в комнату. Прежде, чем мы бросились за ней со светом, уже знала, что случилось.
– Резонатор? – спросила Ганнуся.
– Струна…
– Значит – струна!
И правда только струна. Инструмент был полностью открыт, мы склонились над ним и смотрели на эту струну. Одна из басовых. Лежала, свернувшись от сильного напряжения, между других, прямо натянутых струн, блестевших тёмным золотом от падавшего света…
– А я думала, что это резонатор провинился перед тобой! – отозвалась Ганнуся уже своим обычным беззаботным тоном, но она не ответила. Упала лицом на струны – в обморок…
Мы вынесли её. Потом обтерли, и Гуннуся сама побежала за врачом. Когда он пришел, заговорила.
– Почему Ганнуся сказала, что резонатор треснул? Почему? – постоянно спрашивала с большой тревогой, так, как спрашивают маленькие дети, не понимая причины чувства сожаления, не понимая, что с ними происходит. Я успокаивала её. – Почему, почему?.. Почему она это сказала? – допытывалась, и крупные слезы катились у неё из глаз… – Зачем сказала, если невиновен!..
* * *
Врач подошёл к постели, когда случился сердечный приступ.
Помочь ей не мог.
Волнения, каких узнала, оказались сильнее и наступили слишком быстро, одно за другим, чтобы смогла им сопротивляться её физическая сила. Победили её.
* * *
Вынесли нашу музыку.
Май забрал её себе.
Ганнуся никогда не узнала, как повлияли брошенные ею без мысли слова на печальное событие. Но она и без того не могла несколько воскресений успокоиться. Время от времени плакала своим сильным, страстным плачем, забросила все цветные вещи и разорвала прекрасный начатый рисунок, для которого «музыка» должна была служить каким-то вдохновением. Но спустя шесть недель затосковала по цветам и, попрощавшись со всеми, уехала в Рим…
Фортепиано «музыки» забрала я к себе, и на нём играет мой сын. И хоть я и хожу возле него, стирая малейшую пыль, всё равно мне кажется, что оно понурое, осиротевшее и скучает за теми белыми маленькими руками, полными любви и нежности, что мелькали по клавишам, как белые листья.
Ганнуся убеждает меня, что мой сын никогда не будет артистом, и, может, правда на её стороне. Но зато её сын будет артистом, если не профессиональным, то хотя бы для души.
Вернулась через три года жизни в Италии и привезла с собой прекрасного двухлетнего мальчика, тёмного, как из бронзы, с её глазами.
– Где твой мужчина? – спросила я, когда нанесла мне визит, элегантная, пышная, словно княгиня. Она подняла высоко брови и посмотрела на меня удивленными глазами.
– Мужчина? У меня нет мужчины. Отец моего мальчика остался там, где и был. Не могли договориться, как жизнь устроить, и, когда он не захотел меня понять, я оставила его. Но мальчишка – мой. Я сама на него зарабатываю, и он – мой. Никто не имеет на него прав, кроме меня. Это право я купила своей доброй славой. Но – тебе этого не понять!
И может, и правда я этого не понимаю! Но… что с неё, что она так поступила? Может, виновата и она… хотя… разобравшись досконально в причудах её натуры, мне не за что бросать в неё камнем. Я убеждена даже, что и «музыка», этот пречистый type antique, не отвернулась бы от неё. Она сама говорила, что было бы жаль портить эту творческую насквозь индивидуальность, что пусть бы прожила себя полной жизнью!
Но сама она жить полной жизнью не смогла.
Даже сопротивляясь всему напору губительной силы, даже классическим равновесием сильного духа, – самой музыке София не могла сопротивляться. И конец её спрятан был в той музыке. Смотрел на неё, увлекая красотой грусти и меланхолии, и именно тогда, когда играла свои композиции и фантазии и когда купалась в них, будто они были частью её самой…
Не могу и по сей день избавиться от мысли, что музыка лишила её жизни…
Одной-однюсенькой, тоненькой стрункой убила!..
1897 год
__________________
1. Иоганн Каспар Лафатер (1741–1801) — основоположник физиогномики (пер.).
2. Автор отсылает к истории создания драмы-феерии Леси Украинки «Лесная песня».
3. Соседи напротив (фр.)
_________________________________________
Об авторе:
ОЛЬГА КОБЫЛЯНСКАЯ (1863 – 1942)Писательница, классик украинской литературы, участница феминистического движения, автор романов и повестей «Земля», «Царевна», «Природа», «Человек» и др. Произведения переведены на многие языки.
_________________________________________
Переводчик:
ЮРИЙ СЕРЕБРЯНСКИЙКазахстанский писатель, культуролог, переводчик. Окончил Казахский национальный университет и Варминско-Мазурский университет в городе Ольштын, Польша. Проза, стихи и переводы публикуются в казахстанских, российских, американских, польских и др. литературных журналах. Автор нескольких книг прозы и стихов. Лауреат «Русской премии» и премии Алтын Калам. Участник международной писательской резиденции IWP 2017 в США. Состоит в Товариществе литературных переводчиков Польши (Кандидат) и Казахском Пен-клубе.
скачать dle 12.1