ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 217 апрель 2024 г.
» » Валерия Пустовая. Избранные Fb-записи начала 2018 года

Валерия Пустовая. Избранные Fb-записи начала 2018 года



СИЯЮЩИЙ ПОТОК 

После полугода необратимо меняется главный ритуал жизни человека, о чем публично не поговоришь, ну так и я о другом. Врач заклинала продержаться хотя бы до года, одаренные мамы могут и до трёх, а я чувствую, сколько бы ни протянулось, уже не совсем то. И потому, что бросит и оглянется, едва папа подкрадется со спины и позовет, а мне лежи в скрученном топе и жди, пока они наулыбаются. И потому, что вскидывается к проносящейся над ним тарелке с неопознанным, а когда-то мы ели вместе, и он ухом не вел со своей подушки для кормления, хоть батон на него кроши. И потому, что утешается теперь не на мне, свернувшись, а на плече отца, катаясь по комнате и крутя головой, как дозорный с каланчи.
Потому наконец, что теперь и прикусить может, так что иногда немного как в пасть ко льву.
В ожидании человека я охотней читала о методах высаживания, чем прикладывания, – и вот вскоре после родов в нашей семье завелась злая шутка, что бедного ребенка лучше моют, чем кормят. Сдалось бы оно мне – рассуждения про незаменимость молока для ребенка меня не так завели, как медсестры, одна за другой подходившие к прозрачному боксу – а проще говоря, ни дать ни взять магазинной каталке с новорожденным (пишут же в отзывах о роддоме, как о супермаркете: придем сюда за вторым), – подходившие, говорю я, и наполнявшие шприц волшебной жидкостью из бутылочки с темным стеклом, которая наконец заставит моего голодного ребенка замолчать, – подходившие и склонявшиеся над ним с таким самоуверенным видом, будто спасали жизнь.
А поскольку входили и склонялись каждый раз новые люди – палата маленький астероид, и светила вращаются вокруг него по клубку спутанных орбит, – вскоре я прослушала лайв-версию холивара за ГВ.
Консилиум в ночи щиплет меня за нежное и выносит приговор: ребенок такое точно не возьмет. Ангел с бутылочкой, явившийся по назначению врача, сердится и говорит, что теперь, когда ввели докорм, ребенок не возьмет и точно, и никогда. Педиатр с утра делает ставку на природу и бутылочку отменяет. Ночью, изгнанная в коридор соседками по палате, как мачехой за подснежниками, я молю дежурного ангела о пропитании, но молочная кухня закрыта, говорят мне, а неонатолог, которая велит дать ребенку немедленно хотя бы глюкозы попить, встретится мне только через день, когда выбегу, волосы и глаза растаращив, и, буквально столкнувшись в коридоре с ней, удивленной взрослому театру чувств в ее садках с мальками, изолью тоску-беду, как на случайную попутчицу, и тут узнаю, что для нее я человек вовсе не случайный: именно она приняла на родах малыша, который сейчас изводит воем второродивших мам в моей палате и их сытых, счастливых, умело укачанных на руках дочерей. Неонатолог пообещает мне мастер-класс, который сорвёт ее толстая медсестра, явившаяся докормить по часам, так что врач находит ребенка спящим и не заинтересованным в тренинге. К счастью для меня, в мой последний день здесь врач на дежурстве, и наутро застанет плоды своих трудов: меня с двумя косичками и сыном у груди.
Потом на мамских форумах я встречу ироничные прозвища "сиськовис" и "титёшник" и увижу в них самодовольную небрежность женщин, отзывающихся о кавалере-дурачке: они знают, что он от них никуда не денется, и потому могут позволить себе отмахнуться – "чего пристал?"
В моем же подсознании легла святая ночь. Позже я еще раз вспомню это чувство, чья сила и жар переросли повод и пробили дымоход в чертоги добрых звёзд, спутавших меня с не так давно мелькнувшей под ними Рахилью, ведь дымила я в небосвод теми же, библейскими, ожёгшими словами: снял Бог позор мой. И не в позоре дело – слишком людское это слово, дело в том, как чувствует себя неплодоносная Рахиль, родившая сына, и как чувствую себя я, когда внезапное тепло незнакомо разлилось и согрело ночь, будто черную плошку кофе, который вот-вот разбавят молоком, и как, много недель спустя, просветлею сама до донышка, достоверно нащупав и увидев белый блеск первого молочного зуба.
Это чувство, что исполнилось предначертанное, что вступило в силу законное, что ты больше не антитело к миру, и тебя стронуло, отцепило от сухого сыпучего берега и понесло в сияющем потоке.
"Это ж самая естественная вещь", – сказала мне коллега и старшая подруга, смеясь над моей тревогой, не пропущу ли на курсах для беременных занятие по грудному вскармливанию.
Но самые естественные вещи так мало стали доступны. И святое чувство прилива, сияющая гармония с мирозданием, мой живой поток пересохнут, едва наутро явится седая вестница с бутылочкой и в ответ на мою новую надежду резанёт: да это ж у вас отек! И едва не швырнет бутылочкой, когда я посмею надеяться поднести к клювику за ночь как будто поспевший завтрак.
И это не трагедия, скажете вы, и будете правы, и верно скажет мама, когда настоящая трагедия придет: я хотела, скажет, такой малости, ну такого, что есть у всех, чтобы мужчина в помощь и внуки, которым помочь, чтобы не бегать найдой по подработкам, а спокойно делать дело, чтобы достойно мать на азиатскую гору, где дед и прабабушка, проводить и ещё догулять по московским проулкам, доглотать жизни, досозерцать на скамеечке.
Она так и сказала: хотелось посозерцать. Самая естественная вещь и так мало доступная ей в ратные годы, когда силы были и тратились, и не сиделось на скамеечке, пока не кончится завод.
Моя мама с юности жила в борьбе, и теперь знаю, что для нее это единственный вариант гармонии. Ее поток. Не думаю, что она нашла бы время сесть и посозерцать, но зачем отняли мечту? В мечте о том, как раздышалась бы и размякла, разнежилась и расселась созерцать, прокатились бы бурные годы ратной помощи мне и внуку – а то и внукам, вдруг Бог даст, внуки ведь тоже из самых естественных на свете вещей, на достижение которых жизнь не жаль положить, – и не заметилось бы, как началось чистое созерцание и приволье, когда ты и то, что ты видишь, ты и то, что вокруг разлито, едины и просторны, как скамьи на обетованном брачном пиру. На таком бы ложе и досозерцать, а не на односпальном диване, куда вскоре перестанет внука пускать, потому что с ним не развернешься, когда болит, и потому что он запрокидывается и сияет в глаза, а улыбнуться в ответ нет сил.
Нет, она не рада созерцать, и психолог объяснит мне мою ошибку: чтобы оставаться в потоке, маме не нужно почивать на пиру, – нужно помогать и бороться, иначе чувствует, что вымыло на берег сухой, и лежи без толку. И помогает, и хотя бы вопит, пока не примчусь, когда внук поперхнулся водой от небрежности, как мама считает, зятя.
Молоко у моей мамы пропало скоро, рассказывает, и теперь, когда я ей изложила вычитанные в сети положения грудного вскармливания, она поняла, почему: слишком сырая была квартира, слишком много работы, слишком одна. "На коровах не пашут", – пошутит.
Молоко изливается в счастье и покое, корова должна удалиться в эдем, где волшебно бездонный младенец доит реку и обирает яблоньку, тяжёлую от плодов.
Однажды мы купили игровой коврик израильского дизайна – с рук через приложение "Юла", – мамы в форумах от души рекомендовали друг другу модель "Зоосад", но я пригляделась: жирафов-то и овец по паре да по краю рыбы: "зоосад" пересекает море, и толстая белая утка, символизирующая голубя, несёт весть о том, как в плоской, скользкой, моющейся и быстро устаревающей повседневности детства плывет и спасается живой миф.
"Зоосад" оказался не про зверей. И грудное вскармливание для меня – не про корм.
После обломавшейся ночи прилива, и после горя, голода и изгнания, пережитых мной и им до выписки в микромельчайших дозах, и после отпора мужу, просекшему: ты не взвешиваешь, потому что не хочешь расстраиваться, – и после гонки обратно в роддом на третий день после выписки – к консультантке по ГВ, встретившей нас огромной белой зефириной – тренировочной подушкой – в руках и свойским приветствием: "я так и подумала, что вы Ефимовна... я тоже Ефимовна".
И после веселых стартов дома: с подставкой под ноги, двумя подушками под спину, удавом для кормления, на котором липучка постоянно отстёгивается и сваливает подложенное под ребенка одеялко вместе с ребенком, – собрать все это плюс читалку, чаю и творогу или каши, едва подаст голос, и снова замешкаться, что-то не найдя, и побежать в удаве за чаем, будто в балетной пачке, и слышать, как мама хохочет над тобой и нарочно трюк повторить, а ребенок уже заходится и с ужасом вспоминаешь, что, не дозвавшись, малыш утратит базовое доверие к миру, и все же блаженствовать сквозь ужас: ведь не так, далеко не так ждёт любовник молодой минуты верного свиданья, и кому же ещё я буду так сильно и безотлагательно нужна.
И после того как в семье завелась добрая шутка о волшебной С., в роли которой я чувствую себя юной ветреницей, призванной к порядку, – тут мама смеётся уже над внуком: она твоя собственность, да, но не недвижимость, так что держи ее, держи крепче, она такая, не удержишь – сбежит, – и он правда будто держит, он бросается жадно и грозно, как лев на мыша, он выкручивает лямки топа, он трясет головой от яростного стремления, и вот он победил и повержен, вот он голосил и тих, сам как мышь, вот он хватал и выпустил, и забылся на миг, и уснул до вечера, - и тогда я потягиваю на себя то, что он так и не удержал, и неслышно смеюсь, видя, как не выпускает и растягивает он свою корову в коровку сливочную, с места набирая обороты – я чувствую, будто мелкие волны атакуют меня, как теплый камень, – и тем давая понять, что – бдит, потому что, если выпустит лямку, если оборвет тянучку, если вынырнет из молочного забытья, то она ведь опять, эта С. волшебная, не улежит спокойно. Во сне он стрекочет губами, будто я все ещё с ним.
И после того, как мы пережили утробное единодушие вкусов, когда на второй день после Нового года пронеслись через московский праздник, через дымы уличных чаёвен, через навесные потолки узорчатых огней, через груды пластиковых сокровищ Детского мира – в единственный для нас на кучном празднике свободный кафельный уголок, куда будет то и дело заглядывать потерявшие терпение женщины: "а туалета здесь нет?" – нет, ни туалета, ни пеленального столика пошире и попрочнее, ни второго стульчика – для мужа, мамы или подруги, – ни удивительных игрушек, ни огней, ни кофе, ни булочек, и однако мы оба так страшно рады в безотлагательный момент оказаться в уединенном неуюте комнаты для матери и ребенка самого центрального детского магазина столицы, где даже скамеек для посетителей на этажах не найдешь.
И после того как мы оба наконец разучили наши партии – потому что грудь, как танец, нельзя подарить, если не примут, – и он, переняв мои волшебные свойства и мелко потягивая, втаскивает меня в сон, с какими бы срочными планами в голове я ни прилегла на наш танцпол, – а лёжа кормить – это как встать наконец с пригласившим партнёром в правильное объятие и понять, что для радости нужны двое, а кроме – ничего, и выбросить и подушку для кормления, и подставки, и подпорки, и поплыть с одного гребка.
После всего этого разве я могу откликнуться на мамино: "Уснул? Ну так кинь его! А то не даст нам повеселиться". Мама хулиганит. У нее утолена базовая потребность: накормлен самый маленький, и подступила следующая по старшинству: пора и нам с ней подкрепиться. Мне хочется досозерцать, как он сопит, завалившись между подушкой и моим животом, будто золотой мяч между берегом и кувшинками, но время – делу. "Работа закипела" – как мама выражается о простых малышовых манипуляциях с игрушками.
Работа кипит  –  это как раз про корм. Корова выучилась на фермера, с вечера взвешивает гречки 20 грамм, моет и сушит до утра в тарелке, утром перемолет с кукурузой в старой кофемолке, вспоминая любимый в детстве, сладкий глуховатый стук ложечкой под лезвием, когда мама выгребала горку пахнущего тортовой присыпкой кофе, –  сварит, перетрет через сито, покажет серое подостывшее маме: "ты бы такое ела? А Самс ест!", –  и пустится в спринтерский забег с теленком на коленях, надеясь, что тот не опомнится и доест. Прикорм похож на борьбу и спорт, в прикорме виден результат, прикорм измерен и идёт на повышение планки, прикорм оброс спортинвентарем, слюнявчики и ложечки находятся, где не клала, и два молочных зуба пристукивают о стеклянный край гранёного стакана, потому что поильник, похожий на ракету перед стартом, моему теленку интереснее жевать.
Ложка на первый зубик первая падает между нами, будто серебряный меч. Пропасть вещей и слов, при помощи которых мы учимся сообщать друг другу сложнеющие смыслы, ширится, наполняясь, и мы все дальше друг от друга, и все больше нам понадобится, чтобы доказать сейчас очевидное без слов: ты - мой, а я - твоя, –  тянучка тянется и рвется, и вот уже, вижу уповающим на лучшее внутренним зрением, он оглядывается в поисках другой нежности, и дорастает, и дозревает, и отважно добывает, и изворотливо вымаливает, и стойко выжидает, и столько слов, часов, средств и сил пускает на то, чтобы снова стать бессловесным от полноты единения.
Как много во взрослом мире потребуется работать, чтобы заслужить это даровое доверие.
Пока же он, как от рождения учёный, ночью, не размыкая глаз и не выныривая из-под мышки, тянется раскрытым ртом ко мне  –  а потом раскрытыми руками прочь от меня.
Вправо, где я, он знает, должна быть грудь.
Влево, прочь от меня, он знает, должна быть большая и мягкая, охватывающая его до колен рука.
Искать грудь научила его я. Искать руку, куда уткнуться, –  моя мама.
Он уверен, что бессловесная его мольба найдет отклик и справа, и слева.
И это естественно.
Мы обе много поработали, чтобы он  –  верил.

16 февраля 2018


В ЛЮДИ 

В последний день Масленицы впервые после декретного перерыва вышла в литературный свет  –  на 10-летие редакции Елены Шубиной в Электротеатре. "О, наш новый читатель!" –  мгновенно схватила самую суть главная героиня вечера. "Молодец, Пустовая, не перебила“,  –  тонко оценила главный редактор "Октября", сличив светлый образ нового читателя с его отцом, тщетно припрятавшимся за стендом. "Что бы вам на ваш возраст предложить?" –  затаргетировала нас менеджер за книжным развалом и выложила комментированное не то автором, не то героем издание "Денискиных рассказов". Фрагменты из новой прозы Алексея Варламова, Алисы Ганиевой, Александра Архангельского и Евгения Водолазкина мы пропустили, но, очевидно, силами празднующей юбилей редакции скоро прочтем, а Варламов и Архангельский, говорят, перед тем вот-вот появятся в журнале "Октябрь". Бренд-менеджер редакции плыла в платье того же цвета, что мое, но кроем куда изысканнее. Игорь Волгин анонсировал апрельскую научную конференцию о литературе и политике  –  филологам будет где обсудить итоги выборов.
В саду Эрмитаж ковали железо, пока горячо пели про коробейника, торговавшего ни за грош девичью честь. Под песню Самс расплакался, а под дискуссию об истории в современной литературе  –  разрезвился. В пустом сквере развевались пестрые масленичные ленты. Я показала мужу серьги, подаренные на неделе Лисица Кицунэ (Lisitsa Kitsune) Еленой Лапшиной. Он пригляделся и спросил: "А чёрное в уголках глаз –  это у тебя что?" –  "Как что? Стрелки!" –  "Да? Странно. А зачем они?" –  "Ну, –  не сразу нашлась я, –  они украшают. Они ведь меня украшают?" –  "Странно, странно", –  повторил муж, и, за исключением овечки-качалки с лотка народных умельцев, я ничего от него не смогла больше добиться.
В вареничной на Тверской люди ждали столика, а в вареничной в Камергерском нас ждал голубой, как мечта, пылесос. Мы обсудили варианты названия нового романа Алисы Ганиевой и почему едет колесо. Алиса подарила нам книгу с павлином  –  подписанную автором, лауреатом Нейштадтской детской премии NSK. Я три раза спросила мужа, хочет ли он ещё чебурек, прежде чем решилась попросить заказать мне добавки. К метро мы пошли за парнем в красной шапке с тремя шутовскими хвостами. Завтра будни и первый день поста, и до полуночи наша тыква не успеет превратиться в кубики для прикорма. Но хоть фотки выложить и дать напоследок маслено облизнуться внутреннему коту.

18 февраля 2018


ДРУГОЕ ВСКАРМЛИВАНИЕ 

В отцовой любви мне всегда чудилось ломовое, тягловое. Малыш висит между папой и мамой, подтягиваясь на их руках и чуть не кувыркаясь на их широком ходу, малыш забрался отцу на плечи и повелевает от имени отцовой головы, малыш подброшен к потолку и пущен в космическую болтанку  –  а кран между тем дозавернут, картошка докуплена, дверь доведена. Мужчина как функция  – любила говорить мама, и я помнила кавказца Эльбруса, который скупил мне однажды все игрушки с прилавка, потому что он спросил: какая тебе нравится, –  и я, поскромничав, сказала: мне нравятся все, –  оставляя выбор игрушки и стоимости за ним, а он ухаживал за мамой и не стал мелочиться. Позже я начитаюсь молодой литературы, вполне убедившей меня, что мужчине в современном обществе не осталось мужских дел: женщина повсеместно может его заменить и вытеснить. И посмотрю спектакль по пьесе Натальи Ворожбит "Саша, вынеси мусор",  –  где мать и дочь после утраты Саши не знают, как справиться с его единственной в доме почетной обязанностью. Спектакль презентовали как протест против военных столкновений на Украине  –  но мне показалось, что он против мужчины, вытесненного его любимыми: две женщины не хотят войны, и за ушедшего мужчину им куда спокойней, чем с ним живым.
Две женщины  –  это заговор. Семья мне казалась последним ратным подвигом, где мужчину не заменить, но, теперь думаю, почему? Почему бы малышу не висеть на руках двух женщин  –  и это не прогрессивная семья с родителем А и Б, а наша классика воспитания. Нет ничего, с чем женщина бы не справилась, а женщина и ее мать заменят двойственность родительского начала – удвоенностью забот. "Навалимся с двух сторон",  – шутили и мы с мамой после рождения малыша.
Началось, кажется, с банана. А может, с игрушки-пружинки – крашенной по-взрослому в синий цвет и купленной мужем для себя. Папа дал ребенку банан и не подумал, чем его опрыскивали, пока довезли. Папа дал ребенку пружинку и не подумал – о чем? – сейчас и не вспомню; возможно, о том, что игрушки для ребенка не должны быть синими? Папа сунул резинового жирафика рожками ребенку в нос и сказал: «смотри, прям по размеру!» Папа купил ребенку поильник-непроливайку и сам из него попил: протестировал, –  мы с бабушкой охаем и срочно замыливаем его преступление.
Хорошо, что бабушка не видит, как, будто маятник над колодцем, мотается над ребенком тяжелый зеленый шар японской деревянной игрушки кендама, которую я стащила для него, но папа – купил.
Моя мама всегда смеялась над женами, отваживавшими мужиков от хозяйства: боятся, что их оттеснят от плиты, а потом сетуют на скучающих без дела мужей. Она готова уступить зятю плиту, а к раковине с немытой посудой так просто гонит, будто на водопой, но игрового мата метр на метр не отдает ни пяди. Как получилось, что папа не с нами, а против нас? Мы разговариваем с ребенком  –  а папа немо гудит. Мы бросаемся высвобождать ребенка из-под задравшегося слюнявчика – а папа дожидается, не скинет ли сам. «Пусть понаслаждается», –  с сиропом в голосе приговариваю я над малышом в плавательном круге, но папа из круга вынимает: «Он сюда не наслаждаться пришел!» –  «А что?» –  пугаюсь, – «Плавать!» По утрам при первом хныке я воркую над сыном у груди, как голубка, но папа бросает грозный клич: «ну, иди сюда-аа» –  и утаскивает птенчика на себя, как коршун. Я прошу понянчить ребенка, пока я перед сном в душ, за крем и за пасту – когда ляжем, меня уже не выпустят маленькие лапки, чуткие к человеческому теплу, –  а вернувшись на пост, застаю рыдания под горой: папа опять сделал «тёмную», я причитаю и требую отпустить пленника, игнорируя тот факт, что рыдает ребенок по мне, которой бы поторопиться, а темная пещера с подсветкой настольной лампы его даже увлекает, когда не бросили и сыт. Я шепчу – папа говорит, что не может сдержать голос. Тогда я перехожу на шип: если ребенок проснется, это мне с ним опять полчаса возиться, а овсяное печенье на кухне, как любит говорить муж, само себя под чаёк не съест, –  в ответ слышу неизменно спокойное: «да ему пофиг». Так же он отвечает, когда я возмущаюсь, что дернул сонно посасываемую соску за цепочку: «Да ему пофиг. Ты тоже можешь дернуть. Я же знаю, тебе хочется».
В день Крещения мы гурьбой переходим улицу, направляясь от церкви к кафе – праздновать, и вдруг я замечаю, что бабушка бодро катит пустую коляску. Папа не успел перейти со всеми и попал на другой переход – и вот несет через дорогу на руках, будто самый привычный аксессуар, едва сорокадневного младенца.
Папа щиплет ребенка под водой – говорит, что играет с ним в реку Амазонку, где пираньи. Папа тянет ребенка за ручку, едва тот блаженно воссоединится со мной в сеансе вечерней дойки: «Что ты делаешь??» – «Я, –  говорит он с полной осознанностью, –  возмущаю его спокойствие». Папа требует немедленно покинуть автобус и идти пешком через Марьинский мост – он стесняется, что ребенок плачет, а мы не в силах его успокоить. Папа дома предлагает засунуть ребенка «в скафандр» –  прогулочный комбинезон, –  так, говорит, он меньше шевелится и значит, меньше бузит. Когда я подлетаю к нему с Самсом на крыльях любви, как говаривали мы с мамой, –  папа хмуро спрашивает: «ну и что ты тут ходишь, Самс?» – «Я не хожу, –  бурчу я за сына обиженно, –  я летю!!» – «Ну лети, –  папу не взять на дешевый трюк, – лети, чаю бы хоть принес».
Не удивительно, что я вскидываюсь, когда муж открывает новый Самсий закон: он, говорит, видит, как ты уходишь, и расстраивается, так что надо пакет на голову надеть. «Кому??» – качу я на него бочку голубиными крыльями. «Себе, –  рассуждает муж, словно еще не вполне уверен в рабочей гипотезе, –  надень и выйди, будто ты аноним».
У мужа много идей, которые я прошу не оглашать при моей маме. Прибить крюки к стене, чтобы вешать Самса столбиком. Зафиксировать стяжками вечно сползающие носки. Набить гвоздей и развесить аварийно нужные предметы: соску, слюнявчик, прикорм, бутылочку…  – и молоток. «Зачем??» –  а, говорит, в случае тревоги выбить стекло. Когда я сыплю словечки, как зерна курёнку, выманивая малыша из хлева дословесной полноты бытия: «скажи ма-ма… па-па.. ба-ба…»  –  муж вдруг добавляет искусственного корма: «Ся-ся». Так зовут самую младшую героиню в трилогии о космическом вторжении китайского фантаста Лю Цысиня, которую мы уже который месяц припоминаем по любому поводу. Я жалуюсь, что не успеваю следить за новостями – муж оживленно предлагает подписаться на сообщество про космос: «Самые важные новости – о запуске ракет!» Однажды я застаю его за странными подсчетами: «сколько сейчас Самс в росте?.. два с половиной в кубе рост… так, и вес… Ну да, 180 и 80!» –  муж вычислил предполагаемые взрослые параметры сына и доволен. Зато мы с мамой так и не смогли объяснить ему, почему называем Самса «циркуль-хомячок», –  хотя мама тоже математик, и это она придумала метафору для обозначения квадратуры круглых щёк. Но метафоры – пустое для папы-инженера.
Самое же страшное, в чем маме моей никогда было его не понять и что засело в ее воображении, как топор войны в прилукоморном дубе, –  это тайное, обрядовое словцо, подслушанное мною однажды, когда муж тихо и никого не спросясь переносил ребенка из большой кровати в кроватку и тихо же, никому не адресуясь, кроме своего носа селезнем, бормотал: «Котик, ко-отик…»
«Он считает его котом!» – стало решающим контраргументом бабушки с тех пор, как я в опрометчивом умилении поведала ей о подсмотренном таинстве. Муж не встал на путь исправления и регулярно подбрасывал углей в топку: смотри-ка, говорил, Самс боится пылесосов, но все коты боятся пылесосов, –  ergo, Самс – кот.
Не объяснять же маме, что у мужа с детства водились коты и аллергия на них, а в наши дни самый скорый способ убедить мужчину зачать ребенка – это предложить ему завести гипоаллергенного кота...
Муж идеологически одинок. Двоюродная бабушка  –  сестра-близнец моей свекрови – предлагает нам избытки калины и сомневается: можно ли кормящей маме? Муж сетует: все думают о кормящей маме – и никто обо мне. Это в его духе – нагнать хемулевой печали, и под туман спокойно, без муми-помех, делать свое дело. Я запомнила, как самый смешной анекдот, нашу будничную сценку – жена встречает мужа с работы: «Ну, – говорю с воодушевлением, –  раз ты сегодня пораньше, хочу с тобой веселиться!» - и он отвечает мне, как зарвавшемуся ребенку, которого жаль огорчать, но и нельзя больше питать ложными надеждами: «Веселиться со мной – это дохлый номер». Когда, провожая его обратно на работу, я с подпущенным энтузиазмом желаю ему удачи, он отвечает в том же духе: «Удача мне не поможет». В эту Масленицу он, неспешно приминая тонкое и в тон ему гудящее тесто к сковороде, обогатил мой словарь новым философским одностишием: «Ты слышишь боль блина?»
Серенький ждун и золотая рыбка – поймали мы однажды два истукана для селфи на Покровке. Рыбку выставили рядом с пивной, а ждун, кажется, просто разбавлял собой яркий день на солнечной улице, –  я была кругло беременна и бурно обнялась с веселым аватаром, муж тихо присел к своему. Мне всё хотелось выставить эти фото и подписать остроумной вариацией на тему «и все-таки они вместе», – но придумалось другое. Что это с виду мы серенький и золотая, тихий и резвая, молчаливый и громко плещущая хвостом, только позови, –  на самом деле всё наоборот: это в нем разлито золотое спокойствие, и поэтому нет нужды выходить из себя, а во мне серая буря и гнется парус, и я загнусь и потону во внутреннем своем море, если не найду, куда выплеснуться и к чему себя прислонить.
Впервые до меня доходит, что я ничего не понимала в отцовстве и кое-чего главного не знала о мужчинах, когда в передышке бурного выяснения с мамой трапезно-закупочных планов влетела в комнату и застала сцену, потеснившую обложечный образ отца, несущего сына на плечах: муж сидел, склонив голову на руки, сложенные на бортике кроватки, где спал ребёнок, – сидел и смотрел, созерцал и неслышно погружался, будто на дно большого пруда с единственным в парке императора карпом, и был в этот миг ближе, и заботливее, и полнее любовью, чем две женщины на кухне, взметающие всё на своём пути к уюту.
Я слушаю книги психологов и читаю статьи – и не могу догнать мужа, который просто помнит себя в детстве, которого у меня не было – такого, как в фильмах и книжках, чтобы облазить Ленинский проспект и Воробьёвы горы, взламывать чердак и собирать сетку, крошить оливье на команду и теперь поджидать лучшего друга, тоже выросшего в отца и байкера и обещавшего приехать в отпуск из Новой Зеландии.
"Ты что, ребёнком никогда не была?" – остановит меня муж, когда я полезу за сыном под диван. – "Это же тёмный угол! Все дети любят тёмные углы". И заступится за сына, когда я отберу завернутое в файл свидетельство о захоронении мамы и дяди: "Самс, не трожь, это важный документ! " – "Это прежде всего шуршащий файл, – скажет муж, – а потом уже важный документ ". На опознание в морге нас зовут вдвоём – но муж поправляет, хватая автокресло с сыном: "Втроём", – и в его отповеди родственнице, сетующей, что Самса возьмут на кладбище, я слышу не жалобу: мол, не с кем теперь оставить, – а гордость: как можно его оставить – он ведь наш?
Когда я скажу, что Самс во сне опять поёт свои песни, муж прислушается и расслышит свой, с детских пор не закрытый гештальт: "Это очень грустные песни".
Лженаука соционика типирует нас как двух инфантилов. И моему мужу высший комплимент был: с тобой как в студенческом общежитии, – хотя я в таковом ночевала лишь однажды и имела в виду скорее молодёжную коммуну. Место, где все равны, открыты и вольны принести на общак то, чем одарит их судьба.
Я долго думала, как назвать одно из самых ценных для меня качеств, которое делает мужчину привлекательным разом в глазах женщины и ребёнка. Мнилось что-то вроде открытости, но она может означать и отсутствие границ, а муж – единственный, кто заценил задевшее выросшую племяшку видео с ней маленькой, где я в неопытном раздражении одернула её, расшвыривавшую игрушки из детской ванночки: ты зато, сказал, тут последний источник порядка. В итоге пришло невинное и не затасканное в статьях и блогах слово "любознательность". Готовность шагнуть за раскрашенные пределы карты.
Ещё когда мы гуляли – вот тоже слово из детства, хотя с не таким уже невинным значением, – меня очаровало, как часто мы с ним не думая забредали в неизведанные, тёмные для меня углы города. Став родителями, мы мало повзрослели. И вот однажды, дойдя до тупика коломенской набережной и желая поскорее вернуться домой, мы прокладываем путь по гипотетическим гугл-тропкам, и минут через десять я вижу нас в сумерках на крутом склоне, я тащу безмятежно доверившегося нам грудничка, муж взволакивает коляску, за нами колючие кусты, перед нами единственная в железной ограде калитка, а выше за ней – корявые корни, и бетонные торцы нежилых будок, и заброшенный стадион, и крысиный проход к ломаным трибунам, и я молюсь, чтоб только не собаки, и прошу Николая Угодника не карать малыша за глупость его родителей, и заклинаю мужа, если вернемся, не рассказывать это моей маме, – и вот после идиллии скрывшейся в ночи набережной мы вышли на шум, и газ, и Каширское шоссе, и шиномонтаж, и продутые остановки, и муж хмыкает: "Подальше от машин, говорили они. Ага, побольше воздуха", – и я так рада, что мы живы и невредимы, и благодарю Николая Угодника, и только в глубине души, которую не хочу открывать ни ему, ни маме, чувствую радость и благодарность совсем безумную: за это удивительное приключение, – и детскую не тронутую уверенность, что, как бы глупо я ни вела себя, всё будет хорошо.
Потому что отец – это уверенность.
Мать – голубиная тревога, отец – белые крылья.
Потому что за отцом хоть на край света не от любви к нему – а от разделённой с ним любви к познанию.
Потому что, когда я поделюсь с ним сокровенной мечтой о ребёнке, которого отец понесет на плечах, муж скажет с неотразимой, как всегда, рассудительностью: да ты ведь и сама так можешь.
И, нет, это не то, что я хочу услышать от мужа.
Но, да, да, это то, чего мне всегда не хватало услышать от отца.

23 февраля 2018


ВМЕСТО ВСТРЕЧИ 

А вот почему я верю в бессмертие души – потому же, почему верю вообще. Моя религиозная вера сильна, как вера знахарки в травы, но тем и слаба: я верю, потому что знаю, что это – работает. Знаю, что от Бога не укроешься, что после исповеди легче, что от Причастия свет пробивает на много дней вперед, как луч пробивает окно, пока сама не задернешь пыльным, не замылишь скользким, не укроешься в прежнее, темное, сырое. А души – души умерших снятся живыми.
К сороковому дню я загадала – хотя загад не бывает богат. Но дважды, с двумя другими ушедшими людьми, у меня – сработало, поэтому я верила, что и мама не подведет. Сорок дней после смерти надо читать молитвы – Псалтирь не пошла, и я выбрала Акафист за единоумершего. В текстах молитв уже всё сказано за нас и лучше нас – и я, как в первый раз, взволнована образами акафиста, особенно вот этим: «он(а) уснул(а) с надеждою, подобно Нилу-реке перед холодной зимой». Моя мама уснула, моя мама «села в лодку и уплыла» – как писала Марта Кетро в коротком эссе о сне, пробивающем границы и защиты выросшей дочери воплем тоски и детского отчаяния с берега, откуда будто бы, не спросясь, себе на уме, со своим скрытым умыслом, мама уплывает в лодке к большому кораблю, чтобы уплыть на нем еще дальше.
Уснула, не более, или уехала, куда не дозвониться, – так я и чувствую это с самого начала, и даже неудобно стало от внезапного звонка подруги, отметившей, что у меня веселый голос. Горя нет, пока мама есть, а она у меня перестала быть в доступе, но не перестала быть. Так чувствую, да, пока кто-нибудь или что-нибудь со стороны не обналичит факт отсутствия. Сосед мглистым утром нагнал меня, увязшую с коляской в снегу, так что не уклониться от вопроса в лоб: «Что ж ты не сказала, что мамка умерла?» – не вильнув, ответила, что не хотела говорить. Неведение других – тоже форма бессмертия. Я думала, он обидится, я спешила на службу, к автобусу, а он на работу, к машине, и над межевым сугробом мы расстались, и я покатила в слезах, оттого что он тронул меня своей большой рукой главы семейства, а я схватила эту руку обеими своими руками, когда сказал: «Ты, это, не расстраивайся. Мамка у тебя была хорошая».
Кончается зеленый иранский чай, который она привезла из Средней Азии. Выбросила сыр «Фетакса», который она просила купить, но не полюбила. Уходят рулоны бумаги по 7 рублей, купленные ею для процедур.
Куплено первое платье без ее совета и непременной при ней примерки с цыганочкой и смехом. Расставлены крупы и макароны на полках так, как она требовала расставить при ней, но руки не доходили. Сделаны вылазки в гости, куда бы она не пустила по морозу да с малышом, а самим малышом – первые ползки.
А что за это время произошло с ней?
Акафист – способ достучаться в дверь без замка. На сороковой день или немного позже ко мне во снах приходили два человека, о которых читала молитвы. Совсем не старый еще коллега по работе и дядя, мамин брат, не дотянувший до пенсии. Оба ушли, можно сказать, от разбитого сердца: от чувства, что жизнь их перестала любить.
Сон лечит – это еще одно мое верное знание. Во сне сокровенный ум нащупывает тропы спасения и утешения. Недаром так долго ко мне во снах приходили те, с кем наяву дело закончилось травматичным разрывом. Помню самый показательный терапевтический сериал – про мужчину, с которым я впервые пережила отвержение. В первой серии мы ехали в вагоне метро, спинами друг другу, и мне было мучительно от этого вывернутого наизнанку объятия. Во второй я ехала в автобусе мимо скучных высотных домов, и знала: в одном из них живет он, и мне было спокойней от тройной заслонки окон, стен и расстояния, защищавших меня от источника душевной боли. В завершающей серии сезона мой герой возлежал и наконец пытался меня обнять – а я посидела рядом, попрочувствовала его неубедительные попытки, а затем, вдруг подумав: зачем мне это? – поднялась и ушла прочь. Проснувшись, я поняла, что излечилась.
Сон лечит – но тогда и люди во сне только фигуры терапии, проекции личной травмы. Как ни приятно мне было думать, что вот я во сне выговорила тому, кто давил, или обласкана тем, кто бросил, – мне хватало здравого смысла понять, что видимое исправление контакта случилось только на моем конце провода, а дальше все равно – обрыв, и току между нами не протечь.
Однажды в детстве, когда на очередное лето меня отправили к бабушке в Киргизию, мама пришла ко мне во сне – помню, такая немного не своя мама-дама, в большой шляпе. И обещала – по моей настоятельной, упёртой просьбе – обещала сниться каждую ночь. Этот урок я запомнила на всю жизнь: она обещала сниться каждую ночь – и не пришла уже на следующую. Не надо сходить с ума: моя мама не знает, что обещало мне мое грустное воображение. Сон сбывается, пока снится.
Но сны, о которых я думаю теперь уже сороковой день, другие. Они по пробуждении оставляют чувство, что контакт состоялся.
Коллега по работе не приснился – явился мне на темной зимней улице, и путаное плутание сна привело нас в храм, куда он вошел с трепетной радостью, и свечек прикупил, – его святая радость запомнилась, как новое, никогда не бывалое при жизни. Мой дядя явился во гробу, как бы на собственном отпевании – мы с мамой читаем над ним «Отче наш», и он с тугой, через усилие, может быть, пробивающее незримую мембрану между «там» и «тут», дикцией вдруг подхватывает слова, и молится вместе с нами. Потом мне снится, что я радостно спешу домой мимо десятилетиями знакомых перекрестков и магазинов, потому что знаю: дядя жив, он вернулся, у нас будет второй шанс зажить вместе – не ругаясь, не захлебываясь в печали, не кляня судьбу. Эта, вторая часть – мой разговор с собой, это я себя лечу сослагательной мечтой. Но начало сна – нет, оно не про меня и не только для меня. Я верю, что это встреча, контакт.
В обоих случаях я просыпалась с уверенным знанием, что смерти нет, что оба ушедших живы, и что сон означает: им там, по убогим молитвам нашим и бесконечной Божьей милости, наконец хорошо.
«Я посылала тебе флюиды, а ты не пришла», – одна из самых пронзительных фраз мамы, запомнившихся мне из нашего последнего, страдного полугодия. Взрослый же человек, и мобильную связь уже изобрели, да и спит за стенкой, рукой подать, – но она лежит, тревожная от позывов болезни и мыслей, не спит и не смеет прийти, а вместо этого по-детски уповает на силу желания: если как следует позвать, прилетит вдруг волшебник.
Мой акафист о ней – не флюиды, однако, а стук. Страшный глухой стук в стену, который услышала однажды к ночи, и лениво удивилась, и сонно осталась в постели, а это мама достукивалась через стену – звала уже не как ребенок, а как подросток, отчаявшийся ждать чудесного вертолета. По-взрослому вызванивать меня она научится в самые последние дни – когда мы обе почти перестанем спать, и я научусь взмывать по первой трели – не столько даже от страха за нее, сколько страха перед ней: я знала, что бываю ленивой и неловкой, и боялась нерасторопностью ее подвести.
Вот и в эти сорок дней, бывало, я ее подводила. Пропускала дни, потом дочитывала круг акафиста повторно, задним числом, и не всерьез, тоже как-то по-детски фантазировала, что вдруг моя молитва о ней как вода в песке, как трава в камне, как свет в трюме: я прочитала, что с девятого по сороковой день душа томится в аду, и видела ад как пространный и необжитой каменный город, где маме уютно и тепло, только когда я ее поминаю.
И однако я, с грехом пополам, то слёзней, то рассеянней, на прогулке или над кашей для прикорма, в автобусе до рынка или дома у окна, обняв недовольно булькающего ребенка, молилась и надеялась на чудо сорокового дня. На сон-встречу.
Эти сорок дней она восполняет – исполняет обещание давнего, забытого лета: снится едва ли не каждую ночь.
Первые ночи я не вижу ее во сне, просто чувствую – это чувство очень легкого, лишенного веса и силы, до прозрачности спокойного присутствия. С этим невесомым присутствием я странствую по местам, наутро убеждающим меня, что побывала на подступах к иному миру.
Кукурузное поле до горизонта. Большая чадная кухня, куда нас смывает грязной пеной по шаткой лесенке. Институт наций – «там» открыли для нас такой, специально на одну нашу ночь, – с изящной и чистой посудной лавкой; в институте особенно ценно, что я в процессе учебы собиралась в экспедицию в Азербайджан – а моя мама, по факту, родилась в Баку.
Невесомое, неслышимое присутствие тоже для меня убедительнее любых явок: мама еще не родилась «туда», как бы недоразвоплотилась, ее не засекают радары ни этой, ни той жизни.
Я уже не говорю про застолья во сне – и банки с медом по антресолям, и покойного дядю, пришедшему, как я понимаю даже во сне, помянуть маму за тризной.
Был еще странный сон без нее – а с подругой и приятельницей, с которыми мы пересекали реку, заворачивали за гору и ныряли, торопясь, потому что за нами топала целая экскурсия, в горную пещеру – ход в иной мир. В том мире дышали водой, скользя по-над речкой, и на горной фабрике высились выработанные горки цветного, как карандаши, графита. Я искала синий и повторяла «кобальт, кобальт» – потом прочла в интернете, что у названия этого элемента мистические корни.
Впервые после ухода мама является мне молодой и кудрявой, в поезде, – но я даже во сне понимаю, что это не настоящее: еще не проснувшись, отчетливо осознаю, что она, такая, всего лишь мое воспоминание.
Ряд снов сигналят о фантомной боли. Мама смотрит нам меня своими доверчивыми глазами заплутавшего в ночи ежика, и я внушаю ей, что вот ей сейчас явно лучше – и пусть только попробует съесть что-нибудь опять не то, и ей правда лучше, и она послушно заверяет меня, что ни за что, она будет себя беречь.
Пару раз она приходит к нам в кровать, как при жизни приходила полежать, пока муж на работе. В одном сне нас прерывает звонок в дверь – я собираюсь пойти открыть, но мама говорит: я открою, – и я во сне раздумываю спокойно, что это наверняка звонят соседи, и как же они удивятся, ведь они думают, что мама умерла. В другом я просыпаюсь, губами реально договаривая возмущенное: мама, ну ты как Лёша прям! – а это она во сне, как он часто наяву, тревожила внука за ручки и ножки, и я возмущалась, как можно его из баловства будить.
Были сны, запускавшие жизнь задним числом – как тогда, с дядей. Мама словно опять жива и вот в декабре возвращается из поездки в свою любимую Италию, где побывала всего раз и, думали, будет шанс побывать еще. Возвращается и грустит: я, говорит, хотела, как Касатик ходил, в горы. Касатиком их бабушка звала маминого брата, моего дядю. Во сне она чувствует себя хорошо, но я знаю, что это декабрь, а значит, впереди финальный марафон января, и снова этот ужас с перекрытым дыханием и прочее, и умирание, и я в страхе, что теперь придется все равно пройти это во второй раз. В другом сне я обнимаю ее, опять круглую, как до болезни, и говорю: ты жива, тебе дали вторую жизнь, - мы ссоримся, я луплю ее белым батоном, и думаю, что опять ведь потом пожалею о ссорах, но думаю, несмотря на срыв, спокойно: радость сильнее страха.
Самая страшная мысль о тех, кто ушел: им безразлично наше, оставленное. Это главное, что меня никогда не устраивало и в идее переселения душ. Связь рвется, и ты, самый для нее главный и близкий, становишься тенью минувшего, фигурой прижизненной терапии, одним из условий поставленного над ней и, так или иначе, завершенного эксперимента.
Покойные снятся предупредить – в нашей семье в этом убеждались не раз. Но они являются предупредить – и ничего не предотвращают.
В детстве, давним летом в Киргизии, у меня был вещий сон, настоящий: кладбищенская гора (там хоронят в горах и на горе, потому что больше и негде: всё, что не город и не кишлак, обычно – горы), медведи с магазинными каталками, и, главное, покойный дед – молодой, с волной в волосах, с яркими зелено-желтыми глазами, пьет со мной чай, как у нас бывало при его жизни – из стакана с подстаканником, с большим отрезом хлеба под сливочным маслом. Осенью того же года я едва не умерла: угодила в больницу с серьезным сбоем крови.
В минувшем году к маме в Киргизию явилась моя крестная – и ее тезка: вошла будто в комнату джалал-абадской квартиры и обратилась прямо – но не к маме, а к бабушке: чего, сказала грозно, не собираешься? Время поджимало, и крестная торопила бабушку – но почему же в мамином сне? Являлся когда-то и брат, мой дядя, и мама спрашивала у него, тоже прямее некуда: ну как там у вас? – брат отвечал уклончиво: увидишь. Уже зная о болезни, мама во сне пообещала своему отцу – моему покойному деду – собрать смёртное – облачение в последний путь, - чем ужасно его рассмешила.
Накануне годовщины смерти своей бабушки – а моей пра- – мама ночью искала ключи от квартиры тоже давно покойной ее сестры, и не нашла. Наутро сказала: еще поживу, мол, – потому что вспомнила, как те же слова произнесла моя пра-, рассказав, как она со своим, тогда уже покойным отцом, а моим прапрадедом, пошла во сне в лес – да на полпути воротилась.
В акафисте есть фантастически обнадеживающие слова о «союзе любви между мертвыми и живыми» и просьба Богу во дни наших, живых еще бед принять ходатайство о нас – от наших ушедших.
Подруга сказала мне, что в лице моей мамы наша семья обрела своего рода ангела-хранителя.
Это было бы в мамином духе. Мама так усердно старалась хранить, так подробно пеклась, так браво бросалась на защиту, так горячо переживала – так болела нами. Опека – земная страсть, попытка скомковать в ладони и удержать сыплющийся сквозь пальцы прах.
Однажды другая моя подруга одной фразой вылечила меня от этой страсти: а почему ты думаешь, спросила она, что она без тебя пропадет? Разве Бог о ней не позаботится?
Предки являются предупредить – но ничего не предотвращают, потому что наши беды для них – всего лишь вехи на уготованном пути, который ведет так или иначе, но в одну сторону. У жизни просто нет другого направления пути. Предкам не страшно за нас, потому что они уже знают тайну.
Так, тоже одной фразой, утешила меня эта подруга: представь, мама твоя уже знает тайну.
И крестная моя знала, когда приходила маму предупредить. И не сказала попросту: встань, возьми постель твою и беги к врачу. Там, где знают тайну, не считают, что стоит сбегать от неизбежного.
Зачем сбегать – если маме в болезни приснился, и дважды, город золотой? А пока была здорова, снились только вторженцы, злые собаки и карабканье по скользкой горе.
Накануне тридцать девятого дня мне снится очередной сон с мамой. Которая выглядит как никогда неубедительно и которой я выговариваю – наутро понимая, что говорила с собой. Я знаю, кто ты, – сказала я ей, – ты не привидение, и не дух, нет, ты – образ.
Образ. Открытка из прошлого.
Я исцелилась от многих сожалений о последних моих с мамой минутах, днях, годах – когда поняла, что жалею о не сложившемся образе. О картонной, глянцевой заслонке, на которой бы высветилось вспышкой и остановилось мгновение, вобравшее напоследок всё самое лучшее, что было у нас и между нами.
Но самое лучшее рассыпано по жизни комками и пятнами, самое лучшее забывает принарядиться и встать красиво, самое лучшее быстрее всего распыляется, если пытаться его сжать в горсти.
И когда я, в надежде на последний парадный фотоснимок памяти, приглашу в гости двух оставшихся в живых из близких подруг мамы, мне покажется, что мы поминаем не ее, кого все так хорошо знали и горячо уважали и любили смеясь, – а ветхого Скруджа, чьи обноски перебирают чужие руки.
Я, не дождавшись, когда разговор за столом наконец вырулит на тропу почета, попросила рассказать о маме. Одна мамина подруга с незажившей обидой вспомнила, как я однажды испортила им с мамой песню, сказав, что ну сейчас опять орать будут под выпивку. Другая мамина подруга с приятностью вспомнила, как при помощи моей мамы сшила себе юбку для первого выезда за границу.
Открыток из прошлого не будет. Прошлое не при параде.
Днями, пока не решилась отдать, я поглаживала, проходя мимо вешалки, ее серебристое пальто-пуховик в болоньевых рюшах, и каждый раз чувствовала: нет, это не она. Пальто – это уже не она. В нашем ветхом мире ей нечего больше делать.
Так почему же я жду, что в снах явится ко мне мама, а не – образ ее?
Я верю, что город золотой маме не снился – явился. Это был ее сон-встреча. Город, говорила, золотой, красивый, с куполами, и так много стилей: будто и готика, и что-то русское, и он как живой – и будто макет, и золотой – но не резкий, а светлый.
У жизни просто нет другого направления пути. Лети к светлому городу, мама, не оглядывайся.
Бог о нас позаботится.

5 марта 2018


ВОЗРАСТНЫЕ РОЛИ 

Когда одному скоро в школу, другой – в детский сад, а третий недоумевает, куда ползти, если тут незнакомое – всюду.
Прекрасная дама погладила нас обеими руками с головы до пуза и отобрала последний маракас. Прекрасный рыцарь выкатил нам самокат и наделил колпаком с бубенчиком. Сколько всего придумано для малышей, – снисходительно заметил рыцарь, увидев нашу щетку для волос, и было ясно, что ему уже шесть. Но дама активно возвращала себе детство – в прошлую нашу встречу перемеряла колготы, из которых выросла, а в эту вспомнила погремушки, завязанные в позабытый мешок: было ясно, что ей только два. Самой почтенной женщине в приютившем нас доме в этот день исполнилось 65, и, глядя с нами фривольную комедию с африканским хором, исполнявшим роль хора античного, она заметила только одно: о, да это голубые гортензии! Глава семьи, ее сын, объяснил мне, что число детей в доме зависит от состояния мировой экономики, а с его женой мы обсудили, стоит ли спрямлять смысл стихотворения и не мешает ли текст материнству.
Как хорошо съездить в гости– будто куклой в чужой игрушечный дом, собрать на столе деревенские котлеты, папино вино, дочкины мультики, микстуру для сына, рассадить всех по ролям и получить удовольствие от того, что всем комфортно сыграть в этот вечер кого-то одного и понятного, каким никогда не бывает наедине с собой. И муж мой, как в анекдоте, в командировке, и я – ненасытная кормящая мать, заглотившая свою долю праздничного стола и подъедающая в ночи суп для детского питания, и Самс – мой пупс, которого так легко обделить и опять одарить, потому что всё вокруг ему навырост и только ждет, когда он войдет в возраст сюжетных игр, которые, я прочла, развивают, и выберет роль, которая позволит иногда передохнуть от развития.

14 марта 2018


КОРИДОР ВРЕМЕНИ, ЗАСТАВЛЕННЫЙ ДЕТСКОЙ КОЛЯСКОЙ

Вдруг приходит понимание, что без мужа мне подарок для мужа не купить, потому что лимит на книгу лучший подарок я исчерпала на зимних праздниках, и уже дважды, как бабушка Бонифацию, презентовала дорогущий свитер: один он истерзал липучкой с б/ушной куртки для сноуборда, а второй жалеет носить. Нагуглив статью, рекомендующую 42 (почему-то именно столько. – Из-за книги Дугласа Адамса «Путеводитель для путешествующих автостопом по галактике», где 42 – ответ на главный вопрос жизни, – прокомментировал муж этот пост. – В.П.) крутых прибамбаса в подарок мужчине, я обнаружила, что всё по списку, кроме разве что тамагочи, да и его в каком-то смысле тоже, он обеспечил себе сам. Наконец подруга подсказала вариант, за которым я уже предвкушала, как отправлюсь на старую станцию метро, как раз такую, где нет въезда для колясок, и ломанусь через КПП, куда за мной придет продавец из шоу-рума, спрятанного на задворках НИИ дальней радиосвязи. Шоу-рум окажется волшебным магазинчиком, где с ребенком на руках много чудесного можно было бы повалить и разбить. Но не случилось, потому что вовремя подала мужу идею погулять в Сокольниках, а заодно заглянуть и в шоу-рум, и ещё в одну лавочку... В общем, когда я появилась из последнего ТЦ, в парке уже зажигали вечерние огни, а муж впервые меня поругал. У тебя совесть есть, – спросил он тоном, какой я помню у моей мамы в минуты отчаянной тревоги и не подозревала у мужа, – ты там сорок минут торчишь, а он все это время плакал? Вдруг приходит понимание, что сейчас не время объяснять мужу, почему в косметическом магазине время сыплется, как образцы на прилавок, а "двойки" нет, потому что она самого нейтрального тона и разбирают, а пудры каждую придется распаковать, чтобы выяснить оттенок, и какой это пробник, в таком свете не определить. Приходит спасительное понимание, что время в косметической лавочке течет, как в дневном сне мужа, который не смею прерывать, зато соображаю припомнить: могли ведь пораньше выйти, вздыхаю, и тогда бы ребенок не оказался в темном парке аккурат в пору ежевечернего сна и не плакал бы без пристанища. Муж смягчается, ну нет, время ещё детское, но что же делать? Вдруг прямо-таки осеняет, что надо бежать, и не к мамскому кафе, которое когда-то нагуглила и докуда петлять по тропкам, а потом ждать хоть креслица с подлокотниками, и очередь в пеленальный, – а вот сюда, в крытый бар, кабак при самом входе в парк, куда я вбегаю, как в кульминационную сцену, обещая всем до галерки: щас он перестанет кричать! В кабаке свободный диван, приличный чай, скидки на три коктейля подряд и могут не класть халапеньо в мексиканский бургер. Вечер спасён, королева спасена, искрят подвесками вечерние трамваи, не рассчитанные на то, что через их узкие двери и высокие ступени поволокут коляску два примирившихся родителя. Бедная, скажет муж с плохо скрытой усмешкой, ты росла в районе без трамваев, ты и не знаешь, как с ними обращаться. Ничего, помалкиваю я с хорошо припудренным лукавством, зато я отлично умею обращаться с мужниным выходным. А в будни что - в будни пусть передохнет от нас, тем более что в понедельник нам точно надо остаться дома одним: из волшебного шоу-рума при НИИДАР доставят подарок, который припрячу до апрельского дня рождения.

25 марта 2018


В КАКОЙ РУКЕ

После многих репортажей и роликов о трагедии в Кемерово прочла стихотворение Дмитрия Данилова «Аргентина» и странно как-то утешилась. Не фантазией про Аргентину – а вот этим образом небесного собора, где решается, кому на этот раз стать случайной жертвой зла, которое ведь не только в проводке и халатности, но вообще встроено в мир, где мы не для счастья – а если даже счастливы, то горе наше в том, чтобы покинуть его вдруг такими счастливыми.
Бог, который до нас и после нас, от которого можно родиться в мир и умереть обратно – почему это все-таки меня утешает? Я до сих пор часто тихо кричу на Него: зачем, ну какого хрена Ты это сделал? – кричу из-за одной не слишком молодой и все-таки пожившей женщины, моей матери. А тут столько людей, обещавших расти и жить и, может, немного сдвинуть мир в сторону света. Отгоняю нелепую, как полет умершей души над Аргентиной, фантазию о том, что Богу понадобились хорошие няни для этих детей – и он забрал несколько добрых бабушек к сроку.
Я всегда верила, что Бог от всего худшего убережет. И когда ушла мама, впервые почувствовала, что ли, другую руку Бога. Которой нам однажды будто заслоняют глаза, и мы хватаем спички, спицу, нож, билет в один конец, – и ангел наш молчит вместе с животной интуицией, потому что пришел этот срок, решенный от века на небесном соборе.
Меня не радует это, но странно утешает: в другой руке Бога я чувствую другую заботу. Давно замечено, что раньше всего забирают лучших. Он забирает лучших – в лучший мир. Потому что в мире с плохой проводкой и халатными блюстителями им нечего делать.
А халатные, жадные, малодушные, лукавые люди остаются жить – и это только кажется несправедливым. Потому что, по странной для нас, небесной логике, это им, взрослым и заскорузлым, и нам, растерянным и маловерным, еще расти и расти – и, может, немного сдвинуться к свету до того, как к нему принудительно заберут.
Хочу опять послушать "Боль утраты" Клайва Льюиса. Никак не поймаю и не запомню момент, где христианский мыслитель и проповедник, переживший безвременную смерть жены, от отчаянной догадки, что мир – плод игры жестокого экспериментатора, перешел к принятию смерти как части осмысленного человеческого пути. Хочу точно знать, как у него это получилось.
Небо сильнее мира, потому что небо вечно.
Небо нас переживет и примет.
В горе я думаю о том, какое вообще невозможное чудо – моменты счастья в этом мире, для счастья неприспособленном.
В одном репортаже прочла характерное замечание репортера: мужчина, потерявший на пожаре жену, сестру и детей, говорит о них в настоящем времени.
Настоящее время счастья никогда не длится вечно.
Но как счастливы люди, которым на годы позволяют об этом забыть.

27 марта 2018


ОТОГРЕВАЯ, ОТГОРЕВАВ 

Что сказать – вечер начался с предложенной Элей минуты молчания, а завершился для меня в метро, когда я, догоняя не вполне схваченную на вечере эмоцию – приходилось то и дело отбегать в пустые старинные гостиные музея Алексея Толстого с кряхтящем от сонливости и квакающим от любопытства ребенком, – раскрыла Элину книгу на одной из самых печальных колыбельных, каких в сборнике немало, раскрыла, вчиталась и расплакалась наконец, дочувствовав ту себя, которая на звучавшие стихи охотнее всего отзывалась. «Медные спицы» – первая книга критика Елены Погорелой, так много решительного и строгого написавшей и о прозе, и о поэзии, что не знаю, найдутся ли беспристрастные рецензенты, чтобы о ее книге написать. Эти стихи трудно читать и слушать с холодной головой – о чем я и сказала, когда Данил Файзов вызвал меня из-за кулис: на вечере Погорелой, припомнил он, должны были выступить другие ПоПуГаны – Алиса Ганиева и я. Сказала, передавая Эле восьмимесячного ребенка, что на эти стихи и во мне отзывается кто-то восьмимесячный. Кто-то сиротский, недоласканный, кому всегда говоришь: «тшш-шшшш», – и вдруг эта книга зовет его прозвучать в полный голос. К книге «Медные спицы» хочется протянуть ручки – потому что чувствуешь, что нашелся наконец поэт, который возьмет, и примет, и отогреет на груди. Елена Лапшина потом сказала мне, что ее поразил в стихах Погорелой неожиданно сильный драматизм. Мне кажется, он возникает и усиливается на месте сентиментального сожаления, которому в книге как раз нет места. У автора нет ресурса на показную жалость и пустое умиление. Автор делает дело – укачивает «тупую боль», заговаривает чувство отказанности и оставленности. Стихи Погорелой решительны и строги, как ее критика, и именно поэтому они так снисходительны и ласковы. Она слишком хорошо понимает, как бывает – неправильно, невозможно, как не должно быть, – чтобы не помочь и кому-то другому выжить без опор и защиты. Она побаюкает, пока мама отвернулась, и папа ушел, и любимый уехал, и вечер не задался, и вся ночь впереди, и сна ни в одном глазу, как будто ждешь и боишься сомкнуть глаза, потому что, стоит расслабиться, стоит ослабеть рукам, стоит разжаться ручкам, как даже этот, неправильный контакт распадется, и времена свяжутся навсегда в холодный и мокрый клубок казенной простыни, который проложит путь дальше и дальше от дома, о котором ты то ли мечтал, то ли точно помнил, как мама там, дома, пела, всю ночь пела тебе цыганские, и тоже записанные в эту книгу, колыбельные.


* * *

О.Ч.

Я никогда не видела, ничком
ли, навзничь ли, повертываясь на бок
под тусклым синеватым ночником,
ты засыпаешь – но сиротский навык
угадываю.
Плакать ли о том,
что ты однажды медленно, с трудом,
как все другие – музыке и чтенью,
научишься его преодоленью?
Научишься не всхлипывать во сне
на скомканной промокшей простыне,
научишься смеяться тем, кто снится,
сквозь слипшиеся русые ресницы,
научишься считать до одного...
И пусть не у меня,
но у кого-
то сбудутся ночные упованья,
как в диккенсовских снах пред Рождеством:
и гаммы, и уроки рисованья,
и твой висок на сгибе локтевом.


* * *

...Я возьму тебя на руки, встану и подойду
к подоконнику.
Ты раздвинешь глухую штору,
чтобы лучше видеть, что делается в саду,
что за лист слетает к варзливому лабрадору.
Это ряд наблюдений, свод, череда картин,
веселящих тебя...
Как листья в окне кружатся!
Через десять минут подействует супрастин,
и ручонкам придет пора наконец разжаться.
Я тебя укачаю и молча поеду вдоль
кольцевой,
натыкаясь на спины, затылки, плечи,
продолжая баюкать на локте тупую боль,
становящуюся ни ласковее, ни легче.


* * *

Если вспомнить о прошлом,
то вспомнить тебя трехлетним,
шестилетним – зимой во двор выбегал последним,
дожидался в прихожей, покамест на два узла
не завяжут отцовский шарф, теребивший горло…
Остальное – выцвело, выгорело, прогоркло.
Да и санки чужая девочка увезла.

Елена Погорелая. Медные спицы. – М.: Воймега, 2018.

30 марта 2018


ПЕРЕД ПОЛУНОЧЬЮ В ХРАМЕ ГАСЯТ ОГНИ

Сейчас трудно представить, что когда-то я могла так выразиться: сейчас даже поставить рядом эти слова трудно. Черная. Пасха. А вспомнить, к чему пригодился такой сильный образ, и того тяжелей – для самолюбия: неужели это я могла так расстроиться от пустяка? Впрочем, не пустячное дело – ждать Праздника. В героях Романа Сенчина, помню, когда научилась наконец извлекать удовольствие из его прозы, зацепило это – они ждали праздника. Обделенные радостью, уповали на некий специально устроенный, по сусекам собранный день, когда жизнь выстрелит ими в их низкое серое небо. О чем еще была для меня эта проза, как не об осечке праздника?
Помню поздний субботний вечер в доме мальчика, который мог стать мужем и не стал, и смутный спор из-за парадной рубашки – которую мать просила его надеть, а он не хотел, и как я поддакнула женщине, которая могла стать свекровью и не стала, и как он рявкнул на меня, окончательно выйдя из себя, – хотя вообще-то был страшно добрым и, как я теперь понимаю, от душевной податливости упрямым человеком. Мы опаздывали в незнакомый, недавно построенный между прудами и автодорожным мостом храм с широким, будто восточный шатер, синим куполом. Новый храм, с иконами, оставившими впечатление больших распечатанных фотографий, и прихожанами, поразившими меня тем, что не поют. Почему-то сорвался крестный ход – который для меня, нуждавшейся в лично пережитом приключении для входа в торжество, перевешивал по значимости и волнительности пасхальную литургию. Вышли и снова вошли только люди в облачении – все пришлые остались в закрытом храме немо стоять и дожидаться. Помню, что тут я окончательно обиделась и, прихватив разделявшего мою неудовлетворенность результатами ночной вылазки мальчика, пустилась в личный, самостоятельный ритуал вокруг храма. Внутри уже вовсю служили славу Христову Воскресению, а мы шли в ночной тьме над провалами в кустарник и яблоневый сад – храм стоит на небольшом возвышении, – и я пела за двоих таинственный и печальный еще запев ожидающих пасхальной полуночи – праздничный затакт, – думая, что, вращаясь одиноким светильником во тьме, возвращаю гармонию нарушившему мои обрядовые ожидания миру.
Главное, что я вынесла из того вечера: никогда в споре с мужиком не принимай сторону его матери. Но главным было не это. А тёмно запавшее в подкорку ощущение, что поперек хода не бывает радости. Что счастье – это полнота единения с миром, гармония, которую не нужно навёрстывать одинокими упрямыми шагами.
Бабка мальчика, известная своей мистической прозорливостью, так и сказала потом: мол, я ведь и знала, что у них не получится. Потому что нельзя романы крутить в Великий Пост.
У Дмитрия Данилова есть стихотворение о пасхальной радости. О том, что же такое – эта пасхальная радость и не в том же она, что вот наконец «можно некоторое время / Все жрать / И можно, в принципе, пить», – не в «Великом» же «Расслаблении»?
В эту субботу я, кажется, поймала волну – сначала волну «Детского радио», включенного случайно и от тоски, чтобы заполнить чужим шумом забрезжившую пустоту. Муж-атеист укатил на выступление Хэловина, намеченные на завтра пасхальные гости отменились – так уже бывало: когда слишком цепляешься за мир, чтобы выпрыгнуть в него, и закрутиться быстрей, и закатиться куда-нибудь подальше, тебя неизменно сталкивает обратно, внутрь, в одиночную лузу, где мысли вертятся на одном месте, пока не найдут точку покоя.
Во мне вертелось раздражение – Праздник надвигался, а раздражение накатывало. Приступало, как самое дорогое и притом немного стыдное воспоминание. Как заштопанные колготки, которые мама, будто деталь для какого-нибудь букеровского романа, в самом деле подарила мне на тридцатилетие.
Сколько нас с ней помню, эта суббота великого кануна всегда проходила в раздражении. В день, когда святят оптом закупленные или выпекаемые куличи и пускают вкруг широких блюд и мисок выводки крашеных яиц, мы прилагали усилия, чтобы влиться в общий праздничный ход. Но всё, как нарочно, обманывало. Солнцем бледным мазнет по глазам, холодным ветром задувает свечи, но мы чиркаем запасливо прихваченными из дома спичками, обрывком бумажки прикрываем глазурь в распакованном на пять минут куличе, едва затеплившийся дымок мгновенно сносит, спички бросаем, просим через стол зажигалку. Утром почему-то обязательно не выспимся, и выйдем, когда день перевалит за обед, и очень торопимся – хотя знаем, что святят до восьми, и еще не вся земля под выставленными во дворе длинными деревянными столами засыпана погасшими спичками, будто сухими еловыми иглами дерева, наконец выброшенного весной. И кажется, пока спешим сюда, что слишком много людей уже идут навстречу – с корзинками в пакетах и мисками в руках, словно тут и приобрели, – и еще кажется, будто идут они как-то слишком степенно, как нам бы хотелось: неспешно пустившимися в путь к храму всей семьей, аккуратно обвязанными выглаженными по углам платками, с блюдом, где яичко к яичку, и святым предчувствием в душе.
Кто это – мы? Мы с мамой, вечно находившие, из-за кого бы попрепираться за столом – который чем длиннее, тем скорее за ним разбирают места? Святят до вечера, но за столом что ни год – нервная толчея, и в эту субботу я сама едва не от калитки подгоняю мужа к завиденному пустому пятну на столе, загороженном плотными рядами спин, за которыми быстро накипает вторая волна нетерпеливых хозяюшек.
Или мы – это уже я без мамы, но с мужем, который не верит, и сыном, который пока не понимает?
«Хозяюшка» – вот насмешка, и в иной день мне кажется, что уж я-то не унижусь до дрязги из-за оставленной в сушке вилки, не отжатой тряпки, не зачекиненной полоски пыли на двери – всего того, в чем меня когда-либо упрекали старшие женщины, от моей мамы до чужих матерей, которым, как я чувствовала, мелочи жизни были куда дороже моего человеческого достоинства.
И вот это я, что ли, теперь стою, радуясь, что дорвалась, и пререкаюсь с мужем, требуя от него непременно все-таки поджечь свечу, пусть даже погаснет, ну ради меня, тебе что, жаль исполнить мою просьбу? – и спинным, животным мозгом чувствую настойчивое присутствие женщины позади, чьи пакеты я уже мысленно взвесила и нашла слишком тяжелыми и объемными, чтобы поместиться рядом с нашими свободно расставленными коробочками, и подстегиваю себя воспоминанием, что мама учила меня не уступать нахалкам – на словах, и смущаюсь от воспоминания, что мама научила меня делиться всем, что есть, – на деле, и выглядываю через головы процессию с батюшкой и ведром святой воды, и волнуюсь, вдруг муж далеко отступит, и до него не дольют водой, и, расслышав просьбу, наконец отодвигаюсь и пускаю женщину к столу, и вот мы обе бестолково колупаем цеплючую картонную упаковку куличей и плотно завязанные дома пакеты, и мой ребенок в его первом, как у большого, раздельном комплекте из куртки и штанов на лямочках, скользит в моем неловком объятии, и курточка скручивается до подмышек, и на фотках едва видно его глаза из-под шапки на вырост, съехавшей на лоб.
Я суечусь, как разумная дева, у которой достало масла в светильнике, и она не знает, как сделать так, чтобы это заметили все до самой дальней скамьи на брачном пиру. Час приближается – вот нас уже отгоняют от стола, и я волнуюсь, щедро ли покропит батюшка, и знаю, что вот-вот мои терзания кончатся: потому что мы с мамой мгновенно приходили в себя и притихали растроганно, едва нас разольет водой.
И вот сын мокрый всем лицом, куда не долезла сползшая шапка, и мужу попало, и хорошо попало мне – а я не могу остановиться: махнув мужу сворачиваться, я пускаюсь на поиски корзинки с подаяниями, и мечтаю, не встать ли снова под кропило, как делала раньше, при маме, и вдруг сдерживаю свою жадность до чуда, потому что чувствую: я выросла, не поможет, да и стрёмно, что батюшка узнает.
Муж ставит точку в моем внутреннем отчете о первом нашем семейном походе за святой радостью возбужденным рассказом о том, что я пропустила самое важное: его только что «покропило сторублёвками» из поваленной ветром полевой лавки со свечками – на меня, говорит, снизошла благодать. Я сделала ему замечание, чтоб не смеялся над святым, потому что отец Евгений велел мне не бояться идти поперек мужа в подобных случаях. Но чувствовала, что сама не в том состоянии, чтобы заразить его священным трепетом.
Переключения не случилось, и, степенно выезжая с церковного двора, я заплакала горько, будто обманувшийся в себе апостол, да простит меня Бог, которому я так хотела быть верной в этот день, по старой памяти думая, что вот сделаем всё, как надо, и в нас зажжется благодатный огонь радости.
Мне было стыдно, что все эти годы я думала, будто раздражение, отделяющее меня от праздничного предчувствия, – мамино, а оно так легко запустилось во мне самой. И было жаль, что теперь его не с кем разделить, как многие наши с ней памятные чувства и слова – нелепые, скрытые, домашние: вот уж кто не унизится до дрязги, так это мой муж, и я уважаю его за это, но и чувствую, сколько же всего мне никогда ему не объяснить.
В эту субботу я вернулась домой, будто в убежище, где придется пережидать, когда Праздник прокатится по всей земле, не задев меня, спрятавшуюся в мыслях, которым не к кому из меня выйти.
И вдруг на Детском радио сказали: Пасха мёртвых.
Я подумала, что ослышалась: как бы охотно ни глотала я современные практики воспитания, такое прямое и смелое поминание о том, что мне больше всего в эту минуту мешает быть и мамой, и христианкой, в детской передаче меня напугало.
Хорошо поставленным диалогом мне рассказали, как объяснить папе и маме, почему на Пасху не нужно ехать на кладбище. Для этого есть Радоница – Пасха мертвых. Я вспомнила, как мы с мамой, искренне не понимая, удивлялись людям, которым из 365 дней в году понадобился именно Праздник Воскресения, чтобы ломануться поминать.
И страшно удивилась, как легко запустилось во мне и это – нетерпеливая жажда поминать и оплакивать в день, когда это менее всего уместно.
Я улеглась спать с ребенком, чувствуя, что эту Пасху уже пропустила, не нагнать. И проснулась за пять минут до полуночи, и успела на крестный ход по телевизору.
Показывали ночь, шаги по пустой тихой площади, на мои пять минут еще запертые и вдруг отомкнувшиеся двери храма.
И я вдруг поняла.
Можно жрать. Можно пить. Но не потому, что наступило «Великое Расслабление».
А потому, что всё это не важно.
Наступил тот день в году, когда мы, будто разлитые водой нервные весенние коты, расцепляемся с тем, что преследовали так истово и вопя.
Впервые меня так лично затронули читаемые слова Иоанна Златоуста о том, что да радуются Пасхе все, постившиеся и не постившиеся.
Нет ничего, что надо сделать правильно, чтобы пришел этот Праздник.
Царство Небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его, –говорится в Евангелии, и мы силимся в свою силу весь год.
И бабское наше с мамой, мещанское, в корзиночках и цукатной обсыпке, раздражение в Великую Субботу – оно о финальном рывке, когда хочется показать, что нахлопотал.
И вот то, что берется силою – дается даром. И вот ты гнался за радостью – а она опрокидывает тебя, как столы менял, и рассыпает сторублёвками всё, на что ты ее менял. И вот ты шел путем, который не с кем разделить, пока не понял, что это огородами плутал на задворках дома, где светятся окна, накрыты столы и тебя встречают в распахнувшейся двери шутками, что тебя только посылать за смертью, в которую здесь не верят.
Смерть разделяет и ранжирует, в смерти мы не равны и одиноки, и сколько же утрат принесла с собой первая половина этой трагической весны, и ни от одной своя не стала легче.
Пасха не утешает. Пасха разделяет. Преломляет, раздает себя.
Подойдешь, бывало, к иконе и взовьешься по привычке: Ты не знаешь, каково это… – и роняешь аргументы, как корзинку с яйцами.
Но это Бог, который знает, каково это. И не знает ничего, что нельзя было бы с тобой разделить.
…Охальник муж, нагнав на поздней дороге к дому старушку с лампадкой, рявкнул ей сорванным на метал-угаре голосом: Христос Воскрес! Старушка испугалась и ответила невнятно.
В воскресенье ни один из вообще-то открытых для нас домов нас не принял: хозяева недужили или уезжали, – и мы шикарно погуляли в Битцевском парке, по краю которого расселись семьи с детьми, жгущие шашлык чуть ли не прямо под деревянными лавочками, а в глубине разлились проталины. Мы волокли коляску через бурьян, обходя снежные топи. Ребенок впервые взял в руку «природный объект», как выразился муж: упавшую веточку сосны. Ребенку строила глазки проезжавшая мамаша, а сам он смеялся над щенком-спаниелем, пившим из всех луж, как из моря.
Романтичный день должен был красиво завершиться в местном суши-кафе – но завершился в не менее продуманно обставленном приемном отделении НИИ детской травматологии на Полянке, куда нас с ребенком привезли на скорой, а муж доехал с пустой коляской.
Ребенок в скользком весеннем комбинезоне свалился вбок с лавочки, куда я его уверенно посадила и вроде как придержала коленями, встав над ним. Пол в кафе страшно твердый, ребенок страшно ревел, я страшно на себя ругалась. Обошлось. Повезло. Чудо. Так я и думала, и одновременно держала мысль о семье писателя Владимира Данихнова, на Страстной неделе узнавшего о рецидиве и вынужденного в Пасху начать свой крестный путь и новый сбор средств на лечение.
В ночь на понедельник Светлой седмицы я вспомнила, что за волнениями упустила самую счастливую подробность нашего праздничного дня.
Когда ребенок впервые взял в руки «природный объект», мы с мужем испытали общее беспокойство, и он высказал его, едва оно осуществилось.
О, – сказал муж, указывая на хвойный объект, – он же сейчас его кусики сделает.
И сказал-то, как следовала ожидать, неловко: правильно говорить не «его», а «ему».
Я вздрогнула. Этого я не должна была услышать от мужа никогда – нашего с мамой словечка, вынесенного еще из моего младенчества и теперь переданного мною сыну, как старая советская погремушка.
Кусики-кусики, поскусики небольшие, а побольше обпоскусики, а еще побольше – это уже облопатик, извини! – лопотала я ребенку, притворно возмущаясь его жадностью до груди.
Передавала сыну – а муж послушал-послушал, да и взял себе.
И с ним, невольно, мое никем не запомненное детство, и мою ни с кем не разделенную память, и мое дочернее счастье, и мою выгороженную боль.
И наше с мамой тайное слово стало плотью.
Нашей с мужем единой плотью.

10 апреля 2018скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
1 731
Опубликовано 17 июн 2018

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ