ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 224 декабрь 2024 г.
» » Елена Макарова. ПАПА И ЕГО ЖИЗНЬ

Елена Макарова. ПАПА И ЕГО ЖИЗНЬ


Григорий Корин. Поэт и его окружение
 

Хлопает парадная дверь. Они! Только у нас есть ключ от этой двери, все остальные входят в дом со двора и подымаются по винтовой лестнице.

Я открываю дверь и прислушиваюсь к шагам. Они!
 
– Он не поэт, – говорит папа.
 – Нельзя рубить сплеча, – говорит мама.
 – Он прохиндей и графоман, – говорит папа.
 – Просто он читал неудачные стихи, – говорит мама.

Спорят. Нет чтобы обо мне подумать. Никогда не буду их ждать, пусть хоть ночью придут, пусть вообще не приходят. Я сажусь на холодную ступеньку. Пусть знают, где их дочь провела весь вечер.

 – Ой, кто это? – восклицает мама. Она первая на меня наткнулась.
 – Никто.
 – Опять ты сидишь на камне! Сколько раз тебе говорить!

Я отталкиваю мамину протянутую руку.

– Вот он, твой характер, – говорит мама папе. Значит, они поссорились. Если папа пьяный, я буду на маминой стороне. Потому что когда папа выпьет, у него портится характер. Мама наоборот – делается весёлой, вертит глазами и часто моргает.

Нет ни папы, ни мамы, ни того человека, к которому мама от нас ушла. Все они были поэтами – Инна Лиснянская, Григорий Корин, Семен Липкин. Я любила их, они были героями моей жизни и персонажами моих книг. Этот рассказ – о папе.


***

В «Свидетельстве о смерти» значится: Годель Шабеевич Коренберг родился 9 мая 1926 года в городе Радомышле (Житомирская область), умер 5 июня 2010 года в Химках (Московская область). На самом деле впервые папа родился в Радомышле 15 марта 1926 года, а вторично – неподалеку от Кенигсберга (ныне Калининград). Эту дату он назначил сам, в память о фронтовом друге, погибшем 9 мая 1945 года.

Чёрт с ними!
Грохнулись бы в Скандинавии,
Накрылись бы в фиордах
«мессера»!
И День Победы
Мы бы славно справили.
О, как нам было хорошо с утра!
Пылало небо
Гулом разноцветным,
Салютом грохотал аэродром,
Казалось,
Выстреляны все ракеты.
Но вдруг зелёная
Взметнулась над селом.


<…>

И командир сказал:
– «Пойдет «десятка», –
На Скандинавию уходят «мессера»...
Гудело море
Под напором ветра,
Но море заглушал аэродром.
Девятого
Товарищ шел в разведку,
Он в небо уходил,
Как в отчий дом.


<…>

В «десятке» мог бы оказаться и мой папа. Но Парки сплели судьбу иначе.
 

***

Папина одинокая старость питалась снами о речке Тетерев: «Радомышль. Лучшее место на земле. Помню, как мы плещемся в воде, солнышко радостно светит…»
Жил он последние годы на девятом этаже двенадцатиэтажной башни по улице Зелёной на станции Левобережной, неподалёку от канала. Та же вода, то же солнышко радостно светит…

Каждое лето я навещала папу, вывозила его из одиночной камеры в зону отдыха, на берег канала.

В голубой вельветовой рубашке с нагрудными карманами, в светлых брюках и кепке не помню уж какого цвета, папа радостно глядел в просторы жизни. Проплывали катера, проносились ракеты, толстый мальчик с крестом приставал к своим толстым родителям, девочка в чепчике спала в коляске.
«Гуляем», – подмигнул он и жестом фокусника извлёк из нагрудного кармана пятьсот рублей.

В ассортименте киоска Зоны отдыха пиво, вода и чипсы. Три наименования при богатстве разновидностей. Папе – вода без газа, мне с газом, троюродной сестре Даше – пиво, всем – чипсы. Так мы и сидели, попивая и грызя.

Папе вспомнилась дорога от дома деда до реки. Базар. Коровы, овцы, гуси, телята, козлы, бараны. Но самые любимые – лошади. «С ними появлялся жеребёнок, он меня восхищал. А ещё мужик с медведем. Умный медведь – кланялся только тем, кто бросал деньги в шапку».


***

В Радомышль папа вернулся после войны. Взору его открылся незнакомый город, ни дома, ни дерева, которое когда-то на его глазах «перебинтовал» дед Янкель Хабинский, лесничий, и люди там были другие. Ни одного еврея. Идиш, некогда родной язык Радомышля, погиб вместе с людьми.             
         
И ни слуху, и ни духу.
Лес болеет одичалый.
Сосны впали как в желтуху,
Иглы сбились в покрывала.


И всё же пятерых евреев он там встретил. Они сидели у рва, на месте массового уничтожения, что-то бормотали, «на скамейке спины грея». Эти старики потом являлись ему в бреду. «Я должен их освободить…»

С убыванием настоящего воспоминания ярчали. Прогулки по лесу с дедом Янкелем. «Он учил меня наблюдать за луной и звёздами, вслушиваться в лес. «Слушай, как звенит капля, упавшая с сосульки», – сказал он, когда мы бродили с ним по талым лесным тропинкам.

Папа слушал птиц. С ними у него была особая связь. Где бы ни жил, у форточки была кормушка.
                 
Утром розовая птица
Прилетает погостить
И глядит, как шевелится
Спички пламенная нить.

Смотрит, смотрит, улетает,
Утром вновь в окне стоит,
Что-то эта птица знает,
Чиркну спичкой – улетит.


В доме деда, в большой комнате с длинным узким столом собирались евреи. Они сидели тихо, потому что дед читал им святую книгу. Иногда маленький папа «разыгрывался не на шутку», и тогда дед сажал его к себе на колени и продолжал читать. Потом пили чай с колотым сахаром.

Однажды папа услыхал в разговоре взрослых слово «погром». И вскоре семья переехала в Баку. Это было в 1929 году. Жара, каменный двор. Дед стоял у окна и грустно смотрел на чужой мир. Вскоре он умер.

«Всё лучшее, что рождалось в душе» папа приписывал деду Янкелю.


***

В Радомышле родился старший брат отца, Пётр. Поэт, казнённый на войне. И этот казнённый на войне поэт читал папе стихи. На русском языке. В семье говорили на идиш, и папа думал, что русские говорят в рифму. Брат читал ему и Пушкина, и своё, всё звучало волшебно.

Неспособность отличить классику от самодеятельности, выразительное слово от никакого, так и осталась с ним. Папа не замечал корявостей и неточностей рифмы. Поэзия – не чистописание, – говорил он заносчиво.

Помню, как они с Арсением Тарковским были увлечены стихами Вениамина Айзенштадта, которому папа, в пору своей влюблённости во Францизска Ассизского, придумал псевдоним Блаженный. И правда – Айзенштадта не публиковали, а Блаженного опубликовали.

«Вот у Айзенштадта много неточных рифм, совсем никудышных, а поэт истинный!»
Истинный или не истинный – одна категория. Слово «мастерство» по отношению к поэзии было сродни матерному ругательству. Кто тут мастер?! – заводился папа, – Господь, по-твоему, мастер?  Он дунул – всё стало. Так и я. Выдуваю истинное. Не сижу за партой, не вывожу закорючки, не промокаю кляксы.

Далее обязательно следовал пассаж про мамины стихи. Он ревностно следил за её публикациями, за её именем, поднявшимся на гребне славы в тот момент, когда его ушло на дно.

Мама говорила: «Корина публиковали большими тиражами, участник войны, партийный, отказать можно было разве что за еврея, но он взял псевдоним».

Всё вроде верно. Однако в партию папа вступил на войне, еще не будучи Кориным. Стоит ли осуждать мальчишку? В перестройку все массово покинули ряды партии, папа тоже. Между этими эпохами, внутри кашеобразного времени, прошла жизнь моих родителей-поэтов. Счёт предъявлялся мне. Я чувствовала себя матерью поссорившихся детей и страстно желала их примирить. Если не как поэтов, то как людей, произведших меня на свет. Тщетно. Понятия «поэт» и «человек» в моих родителях были слиты воедино.


***

Смерть производит рокировки.

В соседней комнате за компьютером сидит мама, и, наконец-то, после нескольких лет молчания, сочиняет стихи. Та мама, к которой я привыкла с детства. Правда, без сигареты во рту, без ореола дыма.
Я же в своей комнате читаю папины стихи. Его лицо с задумчивой улыбкой и сигаретой в руке смотрит на меня с полки.

Воет истошно ветер.
Так бы и я завыл,
Если б на белом свете
Не человеком был.


Что сказала бы мама?
А вот что: «Григорий Корин поэт короткого стихотворения. Поэт строфы, в которой вопль жизни, чувство одинокого человека. Это вытекает из самого содержания, ибо ничто не сказано в лоб, хотя вместе с поэтом, не будь читатель человеком, ТОЖЕ ХОЧЕТСЯ ЗАВЫТЬ».

А про это:

Всем дано одно и то же бремя,
Разница ничтожна. По живым
Мертвые не плачут. Плачет время
И не знает, что творится с ним.


А про это – вот что: «Когда пишет истинный поэт – всё значительно. Вот в этом четверостишии Григория Корина уместилась вся его простодушная жизнь. Не каждый выстрадает ВЫСКАЗЫВАНИЕ, что «по живым мёртвые не плачут». Но своей боли до конца истинный поэт не выскажет. А свалит все обиды и несправедливости скажем, на время. Что и сделал Корин в этом коротком, но пронзительно ёмком стихотворении».

Мамы уже нет, так что больше она ничего о папе не скажет. Разве что ТАМ. 

Но Папа-поэт ждал от мамы-поэта признания ЗДЕСЬ. Услышь эти слова, он взял бы их эпиграфом к 14-му и последнему тому рукописного издания, посвящённому оценке его творчества великими и всякими. Том, сброшюрованный в Химкинской переплётной мастерской, папа назвал «Поэт и его окружение». Этот том папа читал каждый день не столько для того, чтобы убедиться в своей значимости, сколько для того, чтобы убедиться в том, что его слово существует. Не он сам, нет, его слово. Зеркало в этом убедить не может.


***

«Каждый листочек, исписанный мною, я тщательно прятал от старшего брата. Боялся его суда. «Что ты там пишешь в блокнот?» – спрашивал он меня.

«А ты?» – отвечал я дерзко. Я пытался держаться с ним на равных. Всё же в какой-то момент я открыл ему тайну про стихи. Пётр был великодушным, он одобрил мое начинание, но почему-то посоветовал общаться со сверстниками.
«Нет, я лучше буду с Пушкиным», – отвечал я.

Брат открыл мне дорогу в книжный магазин, где я проводил много времени. Там я покупал замечательных поэтов по дешёвке».

Для папы-стрелка, пролетавшего всю войну в хвосте самолета в качестве пушечного мяса, Гибель Петра станет перстом указующим. Он продолжит «род поэтов».

С детской верой в свою звезду или свой крест, – определения менялись в зависимости от ситуации, – он уверял меня в том, что его книги останутся в русской литературе. У него в ней своя ниша. В его уверенности была некая заносчивость, а аргументы, которые он приводил в пользу ниши, были попросту смешными. «Я пишу свой род, я пишу, что знаю и чувствую, ни один поэт не написал книгу о внуке, а я написал!» Что правда, то правда, папа написал про нас всех.

Про себя:

Я был в музыкальном мундире,
я катался, как  в масле сыр,
Но однажды
бренчащим на лире,
подглядел меня грозный сатир.
И тогда-то
на странном прогоне,
в полпути своего бытия,
добровольный хранитель гармонии,
стал от ямба
отлынивать я.
О себе я подумал: пропащий!
Но я видел –
меняется мир.
Покупайте!
Продаю музыкальные части,
целиком –
музыкальный мундир.

Про маму:

Муза полы натирает
или варит обед,
за ней тогда наблюдает
весь белый свет.
Мне влетает за плотника, слесаря,
за электрика,
мясника.
Муза трёт,
а я
как под следствием
у паркета, у половика.
Сам себя я  делаю узником,
я бужу в ней домашний труд.
Никакие стихи и ни музыка
ее пыла уже не прервут.
Я – подручный,
я очень стараюсь,
я проделал шестнадцать работ,
а она
все паркетину драит,
все одну паркетину трет.


Про меня:

Возле окошка топчется.
Взгляд – на прохожих.
Без общества
она не может.
Всегда выищет
смешной нос
или уши,
а из пластилина вылепит
трагические души.
Ждет всегда перемену
в школе, на улице,
нравится откровенно
ей мамина пудреница.
К людям всегда доверчива,
с людьми всегда запальчива,
дружит с девочками,
а надеется на мальчиков.
Стрижка – не модная,
много веснушек,
читает Лондона,
не знает Пушкина.
Все – от характера,
враждебна  ей хрестоматия.
Читает или вертится,
ластится или задумается,
во все – ей верится,
во всём – путаница.


Про отца:

Погнутый, как горбыль.
Глотал отец мой пыль
И съел её пуды,
И выпил пруд воды.
Когда пришла беда,
Не помогла вода,
И пылью был убит
Отец мой, шерстобит.


И, как говорится, так далее, по числу родственников.

Однако:

Ничего мы не знаем ни о себе, ни о наших ближних,
И ведем немой разговор, из слов никому не слышных.
Но Господь причастный к твоей роковой судьбе,
Успел о грядущем твоем все рассказать тебе.

Растерянность твоя страшнее, чем старость твоя и слабость,
Дважды никто не живёт, и в смерти бывает удача
Старик! Никто не вынесет твою жалость, твою дряблость
Ни дети твои, ни  внуки, свое лицемерие пряча.

Ничего ты не будешь знать, ничего ты не будешь видеть,
Господу некогда, у него таких миллионы,
Умирая, ты унесешь из дому все обиды,
Разве это не радость для твоей обречённой персоны.

То, что человек смертен – понятно, но не всякий знает дату выписки. Папа знал:

Умру, умру в июне,
И нечего роптать...


Он умер в июне. Сиделка сказала, что он ни на что не жаловался, ничего не просил, никого не звал.


***

«Петька! Петька! Милый Пётр Александрович, куда ты пропал, уже полгода прошло, а ты молчишь. Может быть, ты где-то спишь под глубоким снегом, ты предсказывал свою судьбу, когда уезжал, небо тогда тоже было серым, я помню, ты горько плакал под забором, когда тебе казалось, что тебя никто не видит. Было также ветрено, как сегодня, только снег не хотел  плакать. Я сейчас одни, у меня нет никого, но если бы ты прислал хоть одно слово, я бы ожил… Может быть ты пленник и тебя мучает немец за то, что ты еврей?»

В 16 лет папа писал дневник. Почерк у него уже тогда был неразборчивым. В восемнадцать ушёл на войну. В двадцать вернулся. После полётов «над головами врагов» он ещё долго вздрагивал и передёргивал плечами, словно бы пытаясь скинуть с них страх.

И трудно было нам поверить,
Тогда вернувшимся живым,
Что это волосы, не перья,
Прилипли к крыльям роковым.


Ещё до демобилизации он получил письмо от женщины, которая знала, где и как погиб Пётр, и, не заезжая домой, поехал в село Матвеевское, близ Чигирина. Там он, увы, нашёл подтверждение своей дневниковой записи.

Пётр сбежал из плена, связался с партизанами. Притворялся азербайджанцем. Был схвачен фашистами и повешен в городе Чигирине на Базарной площади. Как еврей и партизан. В таком порядке.

Этой истории папа посвятил поэму под нехитрым названием «Брат». У него такие были названия: «Автопортрет», «Отец», «Внук», «Брат»… Были и не односложные, типа «Люди, мои люди», и почти пародийные «Небо над головой» и «Земля под ногами», но папа таковыми их не считал. «Это ведь правда, что небо над головой, а земля под ногами. Посмотри на рисунки детей, они так рисуют».

Спорить было невозможно, папа ссылался или на детей, или на Библию. «Земля безводна и пуста» – это, по-твоему, не банальность? Всё банально. Внук, брат, даже Господь, прости Господи. Сколько жизней ты живешь? Одну? И я одну. Вот и всё.
 

***

Папа в украинской рубашке, белой, вышитой цветными крестиками. Откуда она взялась в нашем Бакинском доме? Но именно её он надел, когда узнал, что у него родился сын. Пётр, разумеется, какое ещё имя есть на свете? Он отвёл меня к бабушке с дедушкой и уехал в роддом. Сказал, что скоро за мной придёт. Но наступил вечер, а папа не возвращался. Меня никогда не оставляли ночевать в этом доме, не было места. В одной комнате спала бабушка на высоченной кровати, в другой – на низкой и пружинистой – дедушка. Мы с дедушкой вышли на галерею, что-то вроде балкона на первом этаже, спустились по деревянным ступенькам вниз, поднялись вверх, к выходу на улицу, и стали смотреть в ту сторону, откуда должен был прийти папа. Была осень, деревья в белых манжетах – их побелили, защищая от вредоносной тли, – стояли недвижно, казалось, всё замерло. Я прижалась к дедушке боком, и так мы стояли молча, вслушиваясь в тишину.

Ждать тяжело. Но я ни на что не соглашалась, ни на книжку посмотреть, ни на сказку послушать. Я хотела знать, что случилось с моими родителями и братиком. Через день я узнала, что брат умер в больнице. Будто бы Петина смерть от удушья подкралась к новорождённому и отобрала у него дыхание.

Для меня, четырёхлетней, его не было, для мамы с папой – не стало. Мне было жаль маму, вернувшуюся из роддома в слезах, и я бегала по соседям и просила не говорить маме о том, что у неё умер ребенок. Папа надел чёрную рубашку, перестал бриться.

С тех пор всё и пошло наперекосяк. Мама писала грустные стихи, папа писал грустные стихи, я жалела обоих. Когда Петя умер, мне было четыре года, а когда родители развелись – четырнадцать, и я так же точно жалела обоих. Наверное, поэтов разводят стихи. Маме разонравились папины, папе – мамины. Мама встретила человека, чьи стихи ей нравились больше, чем папины, а папа встретил экскурсоводшу из Третьяковской галереи, которой папины стихи нравились больше маминых.

Папа ещё много лет писал стихи, посвящённые маме. В конце жизни она для него стала трёхликой. Одна – великая поэтесса Инна Лиснянская, вторая – моя мать, которая разлучает его со мной, а третья – жадная старуха, которая как-то приехала его навестить и не оставила ни копейки.


***

Мама оставила нас с папой в долголетней мечте их совместной жизни, – малогабаритной трёхкомнатной квартире, выкрашенной в яркие цвета. Колера подбирал папа. Коридор – красный, как пожарная машина, затем комнатка цвета лимона (бывшая мамина) и две смежные – красная и желтая. Квартира-попугай.

Сижу целый день с папиросой,
Ни с кем не обмолвлюсь словцом.
О, трудно для дочери взрослой
Остаться примерным отцом.
И сам не заметишь ошибки,
А дочь уже рядом, права.
За ней – остаются улыбки,
Бессильны за мною – слова.
Но дочь...  Она всё понимает,
На плечи мне руки кладёт,
И все на себя принимает,
И это мне встать не даёт.


Папа занял дальнюю комнату, я – мамину. Большая комната стала общей. Он тосковал. Всё напоминало о маме, включая меня, разумеется. Услышав её нотки, он менялся в лице.
Он запил, какие-то люди привозили его и оставляли под дверью, помню, как мы со школьной подружкой затаскивали его в дом, промёрзшего, без пальто, как пытались снять с него ботинки и уложить в постель. Тело, вышедшее из подчинения, становится неподъёмным. Как труп. Это я тоже узнала, увы, в раннем возрасте, оставшись один на один со своим покойным дедом Шабе. Только того надо было снять с кровати, чтобы обмыть, а папу надо было водрузить на кровать, чтобы он проспался.


***

Возвращаясь из школы, я находила папу в дальней комнате, за машинкой. Он яростно стучал по клавишам «Мерседеса».

Прочти, – говорила я ему своим, не маминым голосом, и он читал, тщетно пытаясь подавить слёзы.

Как не было тебя!
Да и меня –
Как не было!
И юной твоей плоти,
Мне давшей сына, дочь, –
как не было в природе,
И двадцати двух лет – день изо дня
Как не было!
И воли и усилья
Укрыться от забот, карабкаясь на крыльях,
Придуманных тобой, –
как не было в помине,
Лишь снег белей белил в оконной крестовине,
Белей моих седин, приспущенный на ели
Перед окном чужим, где с будущей недели
Ты будешь, как и я, стоять средь бела дня
И думать про меня:
как не было меня!
И белый лист судьбы держать перед собою,
Как я его держу с покорностью слепою.


Ну как, – спрашивал папа, и не дожидаясь ответа, говорил, – по-моему, в этом что-то есть. И ещё такое… Прочесть?

Какое множество людей
Вдруг в нашей жизни оказалось,
Когда со мною ты рассталась,
И стал я прежнего седей.
Когда я начал забывать
Тебя
И не искать свиданий,
Какой же
Рой воспоминаний
Мне стали люди насылать –
Едва знакомые со мной,
С кем не сказал я и полслова,
О, сколько подняли былого
Почти из жизни неземной.
И где совсем уже не ждешь
Себе оказии печальной,
Вновь, как на ноте поминальной,
Немое сердце бросит в дрожь.
И с каждым разом все трудней
От знаков странного вниманья.
Как множатся воспоминанья,
Какое множество людей
Стоит у одного свиданья.


Прошло время, и папа, прикрывая рукой трубку, стал шептаться с кем-то по телефону и даже смотреться в мамино зеркало, завязывая галстук.

Возвращаясь под утро, он курил, стоя у окна в кухне, и на его устах блуждала улыбка. Как и обещала мама, папа приходил в себя.

Я думал – не переживу,
А пережил и эту муку.
Теперь служу тебе как другу,
Еще и ангелом слыву.
Другая с чёлкою твоей,
С твоей усмешкою невинной
Средь мокрой чащи соловьиной
Мне губы жжёт, как суховей.
И те же самые слова,
Которые нас породнили,
Ее уста в мои пролили,
И ходит кругом голова.
И лишь в наплыве суеты,
Опустошённости от ночи
Журавль колодезный бормочет –
И возникаешь где-то ты.
И не уснуть мне до утра,
И не сказать уже ни слова,
И ничего во мне живого…
Какая странная пора!


Первая женщина с чёлкой ушла, и, чтобы она не возникала при бормотании колодезного журавля, папа женился. Женщина с чёлкой и улыбкой невинной заучивала его стихи наизусть, составляла перечни опубликованных и неопубликованных. Жена поэта – это должность. Или роль. Для папиной жены это скорее было ролью, дальше составления перечней она не продвинулась, и папины архивы пришлось разбирать мне.

Пока поэты, затворившись в кельях, сочиняли, она прогуливалась с женой Тарковского, обихаживала знаменитых старушек, и те составляли возвышенные отзывы о папиной поэзии, позже помещённые в том же 14-м томе.

Медовое время супружества сменили аптечные будни. Дом заполнился лекарствами – папины рукописи постепенно перемещались на антресоль, а ящики секретера заполнялись таблетками, капсулами, мазями, пипетками и одноразовыми клизмами, обеденный стол превратился в аптечный киоск, нормальную соль сменила английская…

Светлая квартира на девятом этаже потемнела. Единственное, зато большое окно, спряталось за плотную штору. Полумрак. Книги, лекарства, пыль. Точно как в бакинской квартире бабушки-дедушки. Папина жена превратилась в его мать – даже внешне они стали похожи, правда, голова первой была перетянута цветастой косынкой, а бабушкина – белым вафельным полотенцем.

«Гришенька, тебе нельзя курить, ты предынфарктном состоянии»! Папа испугался и бросил. Через неделю меня вызвали – везти папу больницу – боли в сердце, инфаркт. Оказалась межрёберная невралгия. Но всё равно болезнь. Надо лечиться. Собачка тоже получала свою порцию транквилизаторов – от тявканья лопается голова. Потом её отдали.


***

Папа затосковал, купили попугая. Он назвал его Петей.

Говорящая птица, ты в полете своём
Ничего не слыхала о сыне моём?


В ответ Петя ловко спикировал на папину лысину, уселся на ней и что-то прошептал в стариковское ухо. Наверное, что-то утешительное.

«Князь мой голубой, мой друг Петруша… Мой провидец, мой весёлый брат».

Видит ли попугайчик,
Как я играю с судьбой, –
Вскину зеркальный зайчик
В тихий простор голубой.
Вряд ли он что-то добудет
В краснокирпичной стене,
Всюду зашторены люди,
Света не видно в окне.
Может, зажмурится кто-то
От золотого пятна,
Кликнет меня, обормота,
И захохочет стена.
Вспомню глубокою ночью,
Глупый, затею свою,
Чем свою память морочу,
С чем у окна я стою.
Перед стезёй роковою,
В детство я впавший старик.
Занят какою игрою?
Проще: купить бы парик,
Всё это было, всё было
С облаком белых волос, –
Пятнышко дом озарило
Светом, летящим вразброс.
В миг обрету свою сцену,
И – неизвестный факир,
Через уснувшую стену
К людям, в бессмысленный мир.


Эти стихи из разряда расхлябанных («Вскину зеркальный зайчик / В тихий простор голубой») я привожу не как образчик поэзии, а как иллюстрацию его тогдашнего состояния. Одиночество в зашторенной квартире. Желание играть как в детстве.

Я выросла на этих играх. Мы играли с папой в точилки, из-под которых спиралями выкручивалась коричневая стружка с цветным ободком, в Гойевских дам с собачками, в открытки, в марки и этикетки, даже в куклы. В папином детстве не было игрушек, и он любил их как ребёнок, он им радовался. Ему нравилось, как у куклы захлопываются при переворачивании глаза, ему нравилось смотреть, как при вдвигании штырька раскрываются лепестки тюльпана и появляется дюймовочка. Я привозила ему из Иерусалима осликов и верблюжат, и они занимали место на секретере, расчищенном по этому случаю от лекарств.

Роскошный подарок сделал ему внук Федор. Рядом с папиным домом у помойки лежал большой красный медведь с одним глазом. За такой, в сущности, мелкий дефект он и лишился крова. Федя сбегал за папой, вывел его на улицу, и тот «нашёл это чудо». Эту фотографию с медведем я включила в короткий фильм, который кончается папиными  словами: «Ну вот и всё. Вот и всё».
 
Такое же лицо, излучающее счастье, я увидела, когда мы с ним гуляли по Библейскому саду в Иерусалиме и повстречали ослика. «Он пришёл из Радомышля!»


***

Папина сиделка загуляла. Украинская женщина влюбилась в дагестанского аксакала. Вернувшись со свидания, она позвонила мне по мобильному телефону и сказала, что папа лежит на полу, в доме всё перевёрнуто вверх дном. Наверное, они его отравили. На полу пустая пачка галоперидола.

Я полетела в Москву. Влетела в папину квартиру. Жена и падчерица сидели в чёрных одеяниях у смертного одра. «У него уже нет глотательного рефлекса». Я выдавила в ложку лимон и влила сок в беззубую пасть. Глотательный рефлекс был. Никто из моих друзей-докторов, которых я приглашала смотреть папу, не мог понять, что случилось. Соседка по квартире прописала уколы, от которых он или встанет, или помрёт. Случилось первое, но не сразу. Папа бредил. Героями двухнедельного бреда выступали пятеро стариков, дед и отец – всех их надлежало спасти из чёрной комнаты или из здания вокзала, заслонить от пуль, отвязать от дерева, вынести из бушующего огня, одним словом, освободить.

Стихи, написанные в восьмидесятых годах, предвещают сей бред.

Сны моего отца мне снятся,
И пробуждает та же боль,
И разъедает тело соль,
И я спешу скорей подняться.
И своего отца во сне
Отец мой видит непрестанно
Мы трое связаны нежданно
В наследной боли-западне.
Отца уводит чей-то взгляд,
И, повинуясь взгляду, бедный,
Бежит, и взор его последний
Я вижу и кричу: – Назад!
Меня не слышит. Отрешён.
А как увидит, гонит жестом –
Мол, здесь, со мной, тебе не место,
Беги же! Я – приговорён.
Или над морем, над луной
Стоит в космическом оконце,
Стоит, как я, не шелохнётся
Над бездной блещущей земной.
Он видит деда каждый раз.
Но дед отца не прогоняет,
Как мой отец меня, внимает
Отцу, с него не сводит глаз.
Кричу! Не слышит ничего,
Хоть боль его нутро мне точит,
Меня расталкивая с ночи,
Как сны предсмертные его.


Открыв на третьей неделе глаза, уже не замутнённые страхом, папа сказал жене: «Уезжай». Она приняла это спокойно, позвонила своей дочери, и та её увезла. Больше она в этом доме не появлялась.

Как я теперь понимаю, его жена спешила переоформить квартиру на имя своей дочери. В папином секретере я обнаружила много неожиданного. Пакет с облигациями разных акционерных обществ, перечень вкладов, справку из домоуправления 2003 года о том, что эта квартира числится за дочерью его жены.

Понятно, почему ему всегда недоставало денег, всё, что я посылала, отбирала у него женщина с усмешкой вовсе не столь уж невинной. «Денег ему в руки не давай, только мне, – предупреждала она. – Спрячет, и с концами, он же беспамятный».
 
Папа, видимо, поняв, что сделал ошибку, спрятал дарственную, и не позволил рыться в его вещах. Разнервничался. Поднялось давление. Его успокоили хорошей дозой галоперидола.


***

Шекспировские страсти советского быта остались позади. Но страх не прошёл. Папа стал прятать деньги, теперь уже от сиделки, которой я платила зарплату, пенсия же шла на расходы.

Как-то я ехала от папы домой на такси, и рассказала водителю про папину игру в прятки. Он меня упокоил: его отец по ночам бродит по квартире, ищет агентов мирового империализма. 

Перед последним полетом в Израиль папу так накачали таблетками, что по прилёту у него начались галлюцинации, и он не бродил, а бегал по квартире в поисках агентов, только не мирового империализма, а КГБ.


***

За последние десять лет папа не сочинил ни строчки. Отравленный мозг не получал подпитки, да и душа устала. В ожидании моего приезда он перебирал рукописи, пересоставлял уже имеющиеся книги.

Меня ждали манты, приготовленные новой сиделкой – киргизкой, тарелки со сладостями, которые «я любила в детстве», и рукописи. Стихи докомпьютерной эпохи я переписывала в лептоп, сканера у папы не было. Мы составили с ним две книги для ОГИ и ряд новомирских публикаций. В том и другом помогала мама.

Однажды я привезла папу к маме на дачу, в Переделкино. Природа! Он сидел в плетёном кресле на солнышке и млел от счастья. Как он оказался в гостях у великой поэтессы, да к тому же и моей мамы? О том, что она была его первой женой, он поначалу забыл. Но когда мама назвала его Годиком, встрепенулся.

«Господи, так ведь ты же та самая женщина, на которой я женился в Баку!»

Это было вскоре после смерти маминого мужа и вскоре после злосчастного отравления. Исхудавший, не крепко стоящий на ногах, он напоминал жеребёнка.

Мы читали с компьютера стихи, мама делала правки. Папа соглашался. Принимал поправки не думая.

Кажется, его впервые не трогали его собственные стихи. Он был увлечён другим. Рядом с ним – дочь и её мать, которая когда-то была его женой, это были лучшие годы жизни.

Мама эту тему не поддержала. Ее память не так услужлива, как папина. Я замяла этот разговор. Папа с удовольствием съел котлетку, мама уж не помню что, мы сыграли в дурака, я устроила папу на своей кровати, пожелала ему спокойной ночи, потом маме, и вышла на крылечко.

Светила луна, зудели комары. Недавно здесь был Семен Израилевич, теперь и мама одна, и папа один. Забрать бы их на зиму в Израиль, снять большую квартиру. Логично. Но у жизни своя логика.

Ночью папа стал метаться. Вскочил с кровати, стал искать выход, незапертую дверь. Я отвела его в туалет, но он сопротивлялся. Это была жуткая ночь.

А наутро светило солнце, сияли в окне высокие лопухи. Повесив буйную голову, папа клевал творог. Мама пила кофе и курила.

Я договорилась с тем же приятелем, который привез нас сюда, забрать нас с папой на Левобережную.

В оставшееся время мы опять читали стихи, мама вносила правки, папа соглашался. Вс` было так и не так.


***

Через три месяца - новый перелом. Спасти не удалось. Прилетела на похороны.

Когда я вернулась в Израиль, у мамы начались непереносимые боли в ноге. От лекарств мутилось сознание. В больнице предложили ампутацию. Я отказалась. Нашелся врач, который решил это иным пут`м.

Выхаживая маму, я думала о папе. Сколько ненужного случилось в его жизни, и сколько нужного не случилось.

До последнего дня папа заглядывался на моих подруг, и на всех был готов жениться. Не расписаться поспешно в загсе, жениться как надо, в свадебном костюме, с шарами и цветными лентами, привязанными к машине… Я видела, как он провожал глазами свадебный эскорт в Иерусалиме. Женился его внук Федя, и не совсем так, как папа представлял себе настоящую свадьбу, но и это прошло мимо него. Родилась правнучка, её фотографиями был облеплен весь альков, он смотрел на неё, просыпаясь и засыпая, а прикоснуться к ней так и не смог. Он, воспевший всех, от деда до внука, остался один с сиделкой.  

Это стихотворение папа писал в слезах. Беспомощное, недостойное его пера. Но сколько боли в нём!

Я завещание отправил дочке.
И сам не понимал я, для чего?
Или прочтёт, проглатывая строчки,
И в пачках писем похоронит и его?
Замотанная жизнью и делами,
Детьми, вдруг повзрослевшими, все ей
Расхлебывать и днями и ночами,
Еще и я с оказией своей.
Как мир устроен, Господи, минуты
Не отыскать не только для отца,
Как выловить ее из вечной смуты,
Чтобы достигла весть предел Творца.
Ведь за него мне не дадут гроша.
Дарил бы золото в кубышках красной меди,
Но где его возьмешь? Листы лежат, дрожа.
О дочь моя, прости, немыслимой затеи
С тебя снимаю груз, не выдержать тебе.
Вовеки не прочтут, не вспомнят иудея, –
К великорусской не причислен я судьбе.


«Цветочки» Франциска Ассизского подарил папе Арсений Тарковский на заре их дружбы. Эту зелёненькую, потрёпанную книжку я положила папе в гроб. Папа любил Франциска и Арсения.


***

«Поэт и его окружение», том четырнадцатый. Отзывы о себе папа читал про себя. За неимением слушателей. В отделении травмы, где его оперировали, слушатель был под боком. Молодой парень с ногой на вытяжении.

«Это написал обо мне Тарковский», – сказал папа, открывая 14-й том на 86-ой странице.
«Который снял "Иваново детство»? – парень аж подскочил на локтях.
«Нет, Арсений Тарковский, знаменитый поэт, отец режиссёра!»
«Читай, дед» ,– ответил парень без особого интереса.

И папа с воодушевлением начал:

«…Талантливость этого поэта носит черты исключительной самобытности: он никогда не подражал ни своим предшественникам, ни современникам. Уместность и убедительность его стиля объясняется прирожденной естественностью его средств выражения и доверительностью, с которой он обращается к читателю».

– Без пол-литра не поймешь, – вздохнул парень.
– Хочешь выпить?
Он хотел. Меня отправили за водкой.
– А что, я один что ли буду? – спросил парень, когда я поднесла ему пластмассовый стаканчик.
– Мы не пьем.
– Тогда за ваше здоровье!

Выпил. Можно дальше читать.
«Критики-хитрецы изобрели так называемого лирического героя стихотворения. Я не верю в этого персонажа. Поэт пишет о себе, о своем отношении к миру, о своей судьбе, а не о судьбе некоего Икса…»
Правильно, за это – по второй.

Папа переждал, пока сосед заест водку коркой черного хлеба, и продолжил.
«… Иногда случается даже так, что речь в стихотворении идет о каком-нибудь историческом лице, но – так или иначе – поэт пишет о себе, подобно тому, как актёр на сцене, играя такого-то, остаётся самим собой и выражает прежде всего самого себя. Если он поэт подлинный, как в случае Григория Корина, то выражая себя, он живописует судьбу многих людей: он выразитель их надежд, их печалей и радостей».

– Значит, вы и есть Григорий Корин? – воскликнул парень.
– Да, – гордо сказал папа.
– А почему вас все называют Коренберг?
– Как поэт я Корин, как больной – Коренберг.
Шутка понравилась.
– Значит так, чтоб болезни ушли, а муза пришла! Читай, дед, дальше.
«...Григорий Корин нашёл и успешно разработал своеобразную и выразительную стихотворную форму, близкую к простой разговорной речи и благодаря этому способную легко завладеть вниманием читателя и захватить его всецело».
– Молодец Григорий Корин, может, прочтёшь стих? Чтоб захватить всецело.

Наизусть папа помнил лишь стихотворение в одну строчку:
Одинаково холодно камню и ветке и мне.

 

Хайфа, 2016 г. скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
4 982
Опубликовано 21 фев 2017

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ