С литературоведом-японистом, культурологом, прозаиком, автором
четырех книг Александром Чанцевым беседует Борис Кутенков.
____________________________
–
Александр, расскажите, пожалуйста, о вашей семье.
– Семья совершенно не из литературного мира, если это имеет значение. Родители – преподаватели: английский, физика на русском и на английском (в Африке, детям, по той почившей программе помощи Советским Cоюзом развивающимся странам, в рамках ЮНЕСКО). Технари – так что гуманитарий я тут отщепенцем. Дальше: (пра)бабушки-(пра)дедушки – врачи. Моя прабабка Мария Васильевна Чанцева прошла все войны, которые можно было, с начала века и до Второй мировой, полковник медицинской службы. Прадед – главный санитарный врач Москвы, встречался со Сталиным (после аудиенции стоял у окна в Кремле, курил, было страшно). Еще глубже – разветвляется. На помещиков Курчатовых под Саратовым, которые, что удивило в детстве, разводили верблюдов и от которых мой прадед сбежал, увлекшись столичными революционными идеями. И на церковный род Чанцевых – мой прапрадед был директором гимназии, архимандритом (пока я своими ссылками не забил локально интернет, на мой самопоиск фамилии чаще всего выдавало его). По ещё одной, боковой уже линии – прапрадед в военной разведке, весь набор возможных (и невозможных) орденов, которые перебирает сейчас в коробочке дед. Всё то, что часто называется разночинцами. Большая некогда семья (ответвление физиков, конструировавших наши военные самолеты, осело в Австралии, звонят раз в год, сообщить, что там зима, перпендикулярная нашему лету) с большим количеством фамилий (бабушка Курчатова после Тверской переселилась в район «Октябрьского поля» – рядом с Курчатовским же институтом). Но уже с очень небольшим количеством их носящих. Семейные дерева увядают, сохнут, как у Будденброков. Печально очень – аранжировка семейных дел вообще всегда в полном миноре или бравуре.
–
Можно предположить, что человек, пишущий о неочевидных явлениях в искусстве (как на фоне рынка, так и литературного контекста), сам в детстве отличался от других. Каким вы были ребёнком?
– Не настолько, хотя вы и правы. В начальной школе был очень отличником, очень домашним, очень болезненным. Единственное – книжные запои начались уже тогда (с тех пор и не завязал). А так я ощущал себя совершенно средним и серым. Из этого ощущения и родилось что-то из меня, как видится уже сейчас, если обернуть голову в прошлое (Цветаева писала о людях, живущих с вывороченной назад шеей – так и я, все вглядываюсь, что-то ищу в детском бюро потерь). И где-то в 7-м классе да, я ходил (дома) с небольшим хвостиком, в разрисованных брюках (стены и все остальное рисунков тоже не избегли) и серьезно думал в каких-то первых рассказах над тем, что у Сатаны был сын, у него тоже была какая-то весть, что-то о закате, фиолетовом цвете, Боге, распятом на прозекторском столе. Тризна гранатового сока, свечей, кристаллов собственного производства – и крест, похожий на пацифик, из меди и собственноручно же высверленный. Уайльд баюкал своими сказками и портретами, а в эстетическом спринте был оставлен, кажется, позади. Да, тогда же я взялся за продолжение «Мастера и Маргариты», перьевой ручкой. Те интровертные игры, которыми я не заигрался на чердаке и на кухне – возможно, и зря…
–
Правильно ли я понимаю, что уже тогда формировалось стремление к маргинализации, которое можно заметить в ваших литературных пристрастиях?
– Я бы так не сказал. О совсем диких вещах я писал в середине 2000-х – перверсии, маргиналы, рок-н-ролл и т.п., Джира и Радиге, Паланик и Лотреамон. Это, возможно, немного шокировало: как-то раз мою рецензию на «Коров» М. Стокоу с инцестуальным каннибализмом даже сократили в одной газете, где раньше и не правили. Но для меня было легко объяснимо – это (был) тот пласт литературы, которого не было у нас до этого ни в переводной, ни в отечественной литературе, довольно традиционно стыдливой и трепетной. (И, кстати, подобные книги уже в букинистическом разделе – я не говорю о смешных пока еще запретах на книги, но ни «Ультра.Культуры», ни журнала «ОМ» нет, «Ad Magrinem», как бывший неформал на работу, рекрутировался в «АСТ» и издает благообразную хипстерскую литературу…) Сейчас же я пишу о вещах трансгрессивных – критиком-трансгрессором меня уже окрестили А. Бычков и А. Башкатова – но, если присмотреться, трансгрессия эта находится в вещах религиозных (лучший пример – Тейяр де Шарден).
–
Что было с вашими собственными текстами в детстве и позже, в подростковом возрасте?
– Где-то в 9 классе, в затяжной депрессии-поминках по утрате детства я писать перестал. В институте было не до этого – японский требовал времени. Что-то прозаическое писал, но оно не достойно даже воспоминания.
–
Вы сказали о вещах религиозных. А как складывались и складываются отношения с религией?
– Я иногда шучу, что я буддствующий православный. Но да, я православный. В детстве и потом – кидало диаметрально. А в институте пошел в церковь и сам принял крещение. Если, кстати, говорить о чтении, то года четыре назад с упоением открыл для себя католических богословов – того же де Шардена, Леона Блуа, Габриэля Марселя… Абсолютно святые люди, читать которых – как и нашего Антония Сурожского – настоящее удовольствие, и не только интеллектуального рода…
–
Интересно, а как родственники относились к «диаметральным киданиям» – больно ли пороли за разрисовывание стен? И, кстати, как они влияли на ваше читательское становление?
– Никак не наказывали, хотя за те же рисунки ругали, конечно. Свободы было, возможно, слишком много – свободы много не бывает, но пишут и становятся собой чаще вопреки, таков уж стиль этого мира… А влияли – безусловно. Бабушка с Пушкиным, Некрасовым, песнями военных лет. Мама, читавшая вслух розовых Муми-троллей и «Мертвые души» перед сном. Прабабушкина библиотека, добротных дореволюционных (потерялись на перекладных переездов) и советских корней. Дюма с экслибрисами дяди. Красные тома собрания сочинений Фенимора Купера, черные – Конан Дойля. Обычный набор советского, а потом постсоветского ребенка – отнюдь не актуальный, если смотреть вспять из совсем постсоветского, для жизни, но столь необходимый для грез.
А в том же 7-м классе, о котором говорил, были уже другие книги, уводящие, выкидывающие за совсем другие берега. Ницше, подшивка журнала «Наука и религия», анти, как казалось составителям, религиозный сборник «Сумерки богов», Молох ведьм, Даниил Андреев и прочие исполины, выкинутые в букинистические то беднеющими книголюбами, то мутными мистико-эзотерическими волнами перестройки. До самых недавних лет у меня не было лучшего круга чтения.
–
Наверное, детство «болезненного отличника» состояло не только из чтения…
– Детство – набоковское, конечно, прекрасное, как и все детства – состояло из него и парков-лесов... Да и что еще нужно? В Серебряном бору, на подмосковной даче, на крылатских, строгинских и троицелыковских берегах реки, которая, как у Саши Соколова, называлась. («А может быть, реки просто не было? Может быть. Но как же она называлась? Река называлась». Саша Соколов. «Школа для дураков». – Прим. ред.) Зимой – снеговики и снежные побоища во дворе. Вы заметили, что сейчас никто из детворы не гуляет во дворе, в парке, их снег, увы, падает только в Xbox’ах и iPad’ах? Мы же (вот, я уже звучу, как старик), замечая первый, липкий, как мороженое или тополиные завязи, снег, выбегали и оставались во дворе – пока он не растает на одежде, весенними грязными ручьями… Летом – защиты в Покровке, что под Клином. Лучше с тех пор не было – и очень вряд ли будет.
–
Как ощущалась реакция одноклассников на интровертность, нестандартность круга чтения?
– Нет, холденколфилдства и Общества мертвых поэтов особого не было. Я всегда выгуливал своих демонов в голове, а не на школьном дворе. Хотя в начальной, еще районной школе, где дома окрест чередовались – дом «кооперативный» и дом «лимитный» – утро я начинал с отжиманий. 60 раз – непревзойденный мной с тех пор рекорд. Но это, скорее, был просто такой modus vivendi тех дней, когда, со сменкой наперевес, в кромешной темноте, мы сминали дежурных (по душу этой самой сменки) в школьных дверях, летели прочь пуговицы, хлястики, было здорово.
А в 67-й гимназии на Кутузовском, одной из лучших школ страны, куда я перевелся после вступительных экзаменов, в 8-й гуманитарный класс, быть сумасшедшим было (среди одноклассников) даже модно и (среди учителей) вполне допустимо… Стены школы были разрисованы – официально – битлами и Шагалом, ставились спектакли, мы играли, жили там в полной свободе: главное было показывать не какие-то, а хорошие результаты по профильным. А с непрофильными вроде алгебры, геометрии и физики я в 9-м классе, кажется, полностью распрощался – меня не выгоняли только потому, что я все еще читал тонны книг (когда меня спрашивали, где я был во время прогулов, я честно отвечал – читал дома!) и хорошо умудрялся говорить по-английски. Никаких учебников – Карамзин, Костомаров, Соловьев в 8-9, плюс огромный список для чтения в классе по истории с Тамарой Натановной Эдельман, вольные обсуждения авторов с Эдуардом Львовичем Безносовым на занятиях не литературой, но изящной словесностью, пунктуационный разбор предложений ставился на бескрайних пассажах из Гоголя… Шекспир, Китс, Донн и Джойс в оригинале на английском с Ольгой Маратовной Свенцицкой…
–
Но реальные друзья, единомышленники были?
– Друзья – да, но они рано уехали: Илья еще в 8-м классе – в Израиль, Миша потом – на машине в Питер с друзьями и разбился… А единомышленники – скорее, была атмосфера. Такой свободы Царского села после школы обычной. И да, отчасти снобизма – мы же были элитой в Телемской обители. Конкуренции физиков-лириков с физическим и математическими классами – те же снежные побоища в 8 классе. А потом пришли другие наставники. Queen (плакали, когда умер Меркьюри), Doors (да, мы хипповали), Nirvana (уже не плакали, когда Кобейн вышиб себе мозги, а гранж был популярнее всего, пожалуй – гуманитарным классом старше меня учился, например, Паша Филипаенко, IFK). В 9-м классе я читал что-то слабое, вроде Толкиена и Гессе, а вот в 10-м переводил текстыDoors и U2, английскому была мощная прививка фрейдовско-античного Моррисона и игры слов Боно…
–
Часто ли ощущали себя одиноким?
– В детстве одиночество не водится. А после – до сих пор гораздо чаще себя ощущаю одиноким, чем не. Как пел тот же Боно, «you know everyone in the world, but you feel alone». В последнее время – хоть это говорит больше о моей греховности – все чаще и все больше одиночества с людьми, чем без них.
–
А будущий литературовед Александр Чанцев был влюбчивым подростком?
– У меня была когда-то идея, что нужно собирать и издавать несуществующие цитаты. Так вот и всю жизнь думал, что у Лермонтова о Печорине сказано, что он был очень влюбчивым человеком, «как все эгоисты». Перечитав же, этой цитаты я не нашел. Хотя еще одна моя любимая цитата о том, что честолюбие мое подавлено обстоятельствами, никуда не делась. А еще обнаружил, что осевший в памяти огромный твердый роман – алмазной крепости, но небольшая повесть.
–
Сейчас многие отмечают вашу личностную закрытость как критика. Валерия Пустовая на презентации книги призналась, что при всём уважении к Чанцеву «не может полемизировать с ним, настолько он параллелен», Андрей Лебедев в рецензии отмечает, что ему не хватило «авторского «я». Между тем вы защищаете эту критическую позицию: «Субъективное интересно и оправданно для меня в очень редких индивидуальных случаях». Свойственна ли вам закрытость была в детстве и юности? Или, как и в случае с работой в разных жанрах, – в зависимости от контекста?
– Открытость личная и в критике – разной природы, конечно же. Боюсь, мне действительно не нравится, когда рассказ об авторе рецензии превалирует в ней над разбором книги. И то, и то, возможно, отчасти восточной природы: ведь «я» совершенно не важно в буддизме (да и в христианстве, если приглядеться!), так зачем его вносить со двора, из хлева, в горницу нехудожественных текстов? Вот в прозе – да, пусть резвится вволю. К тому же в нашей критике субъективность идет от – и результирует в – той порочной традиции оценочности («добрых» традиций Белинского-Добролюбова) и клановости (противостояние «западников» и «консерваторов», терминов тут много, все не очень корректны), которая уже порядком мне лично надоела. Такой индивидуальный кенозис, самоумаление до пустоты (опять, кстати, христианская парадигма пересекается с буддийской!). Пусть будет больше литературы, меньше «я».
–
Вы сейчас только про закрытость в критике, про личную – ни слова…
– Сознательно не сказал. Потому что это прозвучит пафосно (мне не нравится словечко «пафосно», но оно точно в данном случае). Я открытый человек, сделанный, захлопнутый закрытым. Болтать о себе всегда же очень любил… К сожалению, даже дружеские люди руководствуются иногда принципом «все сказанное может быть использовано против вас» – откровенность потом припоминается, становится психологическим не ядерным оружием против тебя, но подкалывающим зонтиком. Так что – только несколько близких людей. А вообще я дивлюсь переписке писателей, не только времен Достоевского, но и позже, в своих письмах рассказывающих о своих идеях, количестве написанных страниц, восторге от них. Может быть, это мой жалкий случай, но и я, и самые мне дружественные литераторы этих тем, увы, в переписке избегают. Хотя на произвол издателей и редакторов мы пожаловаться друг другу очень любим, и посплетничать о последствиях очередной презентации, разумеется…
–
С ненужной откровенностью всё понятно. Но я вот, слушая вас, задался вопросом. Такое публичное игнорирование личных тем в «письменной» жизни литератора – с чем связано: с особенностями вашего поколения, вообще с желанием горделиво дистанцироваться от celebrities culture? Или в целом присутствие литератора как «частного лица» в публичном пространстве ассоциируется с пережитками романтизма?
– Вы правы: возможно, это тренд времени – мода скрывать успех, помноженная на исконно русское «чтобы не сглазили». И – я не знаю. С одной стороны, я безусловно признаю права тех же голливудских звезд полностью «закрыть» тему личной жизни или еще чего-то, с другой – в этом же есть какая-то слабость, заведомое недоверие (неуважение) к тем, кто является потенциальным реципиентом этой информации? Поэтому, например, если я сейчас ухожу от некоторых ответов, то в том же моем Фейсбуке у меня всего два с половиной поста «для друзей», все остальное полностью транспарентно – хотя бы потому, что зачем казаться кем(чем)-то другим? Зачем строить из себя, лицемерие – не смертный, но очень противный грех. Игра усложняет, сложнее, но проще быть собой, не говоря уж о том, что действительно умные люди все поймут о тебе лучше тебя. С другой стороны, «сокрытие личной истории» имени Кастанеды мне нравится как раз в силу своих религиозных коннотаций. И это-то как раз религиозный аспект того, о чем мы говорили пару вопросов выше. Перестать быть с собой – из силы (как и самоубийство может быть проявлением силы, но не слабости – тут можно вспомнить целую традицию, от самураев до Бланшо о самоубийстве как «избытке силы, смерти как моей самой чистой возможности»). Зачеркнуть себя – чтобы стать чем-то. «Быть никем» – первоначальное название романа Улицкой о Даниэле Штайне, новом святом.
–
Возвращаясь к вечно святому – детству. Даже абстрагируясь от проявлений характера, невозможно не удивиться, читая ваш список литературы. «Наука и религия», «Сумерки богов» и Ницше в детстве, Мисима и Кавабата в одиннадцатом классе… Где вы черпали внутренние и временные ресурсы для такого проведения досуга – и, главное, чем мотивирована была жажда к столь нестандартным познаниям? Это больше генетическое – или всё-таки связанное с влиянием окружения?
– Тогда черпать время можно было почти из бездонного источника – школьные каникулы, полдня занятий, сейчас же это гораздо сложнее – читаешь в метро, в обед в офисе (я понял, что в нашем огромном здании нет ни одного места хотя бы относительной тишины, люди вслед за Системой чувствуют себя в тишине неуютно), вечером вместо культурных походов и встреч, но все равно гастритные покалывания там, в животе, где бабочки, от книжного голода… Что же касается истоков этой жажды, то раньше, когда она и проснулась, я и не анализировал это: как писал В. Бибихин в «Узнай себя», «для взгляда, завороженного такостью мира, причинно-следственные цепи зависают, не в них суть дела, они иррелевантны». Зачем ребенку анализировать, если мир един и прекрасен? Синкретичность может только восхищать – или пугать. Сейчас же отнюдь не хочу казаться таким аутсайдером и самоучкой, но я всегда читал то (да и писал об), что было мне интересно. Столько приходится делать в жизни неинтересного, вынужденного, столько вещей делают тебя, что хотя бы в книги можно падать свободным, free fall. И я отнюдь не закоренелый нонконформист, скорее конформист даже – тот восточный «путь мягкости» (перевод слово «дзюдо») дает иногда стратегически больше, чем открытые баррикады, хотя и не всегда удаётся ему следовать…
–
А, если не секрет, кем вы хотели стать в детстве? И почему в итоге был выбран Институт Азии и Африки?
– Мечтами о летчиках-космонавтах-сыщиках никогда не болел, возможно, это и есть свидетельство аномалии… Где-то в 9-10 классе я пугал маму тем, что коли не церковно-приходская школа, так вот открылись богословские факультеты. Но в 11 классе угораздило прочесть Мисиму и Кавабату, Сэй Сенагон и Абэ. К тому же я решил, что западные языки можно освоить и самому, а вот восточные – лучше под присмотром и наставничеством.
–
И кто были наставниками?
– В ИСАА их было так много, я боюсь здесь всех не перечислить! Мой научный руководитель Виктор Петрович Мазурик, филолог, специалист по древней литературе, фольклору, чайному действу. Он весь в настоящем служении – читает все курсы, ведет всех диссертантов из магистров и аспирантов, читает открытые лекции, где его только ни попросят, – но если он все же напишет книгу о японской литературе, ментальности, духовности, эту книгу, могу не спорить, а утверждать, будут читать внуки нынешних японистов. Лингвист Евгений Викторович Маевский, не только потрясающе знавший японский, но и еще уйму языков (академик Виноградов, кажется, сказал, что «только первые 15 языков учить сложно»?), к величайшему сожалению, рано умерший. Я, кстати, пытался хоть как-то поклониться в ответ – делал для «Неприкосновенного запаса» беседы с японистами В. П. Мазуриком и А. Н. Мещеряковым (2010, № 3 (71), опрос востоковедов (2014, № 1 (93)… Если у всех нас будет время и силы, сделаю еще.
–
Кстати, о Японии. В институте именно Мисима был выбран персонажем вашего диплома, а затем героем двух диссертаций и книги… Чем привлёк его образ?
– Мисима – не самый мой любимый японский писатель (О. Дадзай – тоньше и даже трагичнее, и он менее космополит, больше японец). Но он безумно интересен для понимания, исследования. Его темы тотальной и убийственной красоты, прекрасной и сексуальной смерти, эстетического через/поверх политического, гей-бусидо – захватывают и сами по себе, но и могут быть прослежены, сравнены с соответствующими западными явлениями (а даже не компаративистика, но точки пересечения, общие точки Востока и Запада, Японии и России меня всегда влекли и привлекали). Его сложнейшая эстетическая система кажется экстраординарной, но если разобрать этот конструктор, то многие винтики там от Томаса Манна (его любимый писатель, об этом писали японские исследователи), а фундамент сего Лего – вообще в раннехристианской эстетике (сюжет, насколько мне известно, пока никем не затронутый, но я читал, скажем, о Псевдо-Дионисии Ареопагите, и поражался, у них буквальные почти совпадения в отдельных эстетических концептах)… Целое же здание, что он возводил на сугубой эстетике, заменяя (подменяя) ею этику, может быть сканировано, прочтено – как христианство с негативным знаком, Завет наизнанку, «отрицательная альфа мироздания» («Запретные цвета»)…
–
Какими были годы студенчества и аспирантуры?
– Все гораздо интереснее, от бакалавриата через магистратуру к аспирантуре. Отпали лишние предметы – я, разумеется, понимаю, что закончившему Университет даже по литературоведению нужно прослушать курсы высшей математики и юридических наук, но в них, если честно, я не понимал ничего. К аспирантуре осталась литература (предмет диссертации), английский (ура!) и философия (а ее вот могло быть и больше, скажу я сейчас). Отпали – думаю, ни для кого ни секрет, что в МГУ, в ИСАА было много тех (потомственных), кого не интересовало ничего из изучаемого, подчас и даже обретение диплома – незаинтересованные, лишние люди. С другой стороны, в магистратуре и аспирантуре все, конечно, уже работали. В России нет системы грантов для ученых (я не говорю о том, что нет и зарплаты – моя мама в Университете с 45-летним стажем преподает за деньги, которым бы возмутился таджик-дворник), мы всегда все совмещаем, науку и деньги, интерес и бремя. Хотя я сознательно выбрал совмещать: можно было бы сидеть, как многие литераторы, где-нибудь в редакции за 2 копейки, но с уймой свободного времени. Я же после аспирантуры всегда работал на/в фирмах, точнее японских или международных организациях: времени на литературу крайне мало, но можно не щеголять в обносках, куда-то ездить, ходить на концерты… Скорее всего, я не прав, – ведь кто подсчитает процент ненаписанного из-за нехватки времени, усталости? – «не пытайтесь повторить в жизни то, что делают наши герои». А возвращаясь к магистратуре-аспирантуре, полной метанойей была, конечно, годичная стажировка в Японии…
–
Расскажите об этом подробнее…
– Раньше же была традиция – для завершения воспитания и усвоения (претворения) университетских недорослей слать за границу: это абсолютно верно, только совсем продвинутые в состоянии достичь просветления, сидя под родным деревом Бодхи. Год в Японии на изломе тысячелетий – с 1999 по 2000 – был адским раем. Только два момента. Время: это сейчас ТЦ под Токио и под Москвой – родные братья, тогда же Япония была дальше России на несколько небес (банальное техническое – когда у нас было очень престижно ходить с мобильным размером со стационарный телефон, в Японии уже все дети в метро ныряли в маленькие смартфоны). И место: мне повезло, мой буддийский Университет не только находился между хайтековским Осака и старинным Киото, но и в самом Киото было очень мало русскоговорящих (за дружбу ли с корейцем и американцем или все же за роман с моделью из Шанхая, – меня прозвали в общежитии «международным человеком»). Мы не остались в Японии, прошли через этот колодец преображения – все это результировало в языке (после ИСАА мы могли перевести сессию ООН, но иногда не знали банального ежедневного сленга), диссертации, а кампус, киотоские речушки под ивами и прочее японское мне снилось постоянно до тех пор, пока я не стал регулярно ездить в японские командировки… Я никогда не хотел уехать из России (хотя такие предложения были), но вот этот режим мне нравится – все более крайнего прессинга дел, красных глаз и тех поездок, когда «you lose your self on the way», а когда вернулся, то «город был новый, живой». К тому же, если ты едешь на международный симпозиум с представителями МАГАТЭ или докторами физмат наук, это совершенно потрясающий опыт – сталкиваешься с абсолютно другой областью знания, осознаешь сократовское «я знаю, что ничего не знаю» (если еще раз вспомнить Улицкую, то в «Лестнице Якова» – «самая главная наука – учиться»).
– В комментариях к рецензии Ольги Балла-Гертман «Быть Чанцевым» (https://literratura.org/issue_criticism/1156-olga-balla-gertman-byt-chancevym.html) плодятся слухи: «для того чтобы быть Сашей Чанцевым, нужно читать около 500 страниц в день или около того». Развейте инсинуации – или, напротив, подтвердите…
– Это замечательные Ася Башкатова и Лера Пустовая любят подтрунивать надо мной в фб-комментариях. Да, не могу починить лампочку дома, но физически могу прочесть за день 500-600 страниц (или 2-3 книги небольшого формата). Потом, правда, расплачиваться бессоницей, которая, по Чорану, худшая пытка и источник его философии (я пока осознал только пытку)… Вспоминается шутка знакомого рецензента из «Книжного обозрения» о том, как сложно объяснить домашним, что когда критик лежит на диване с книгой – он работает... А еще Ася и Лера же, как и другие комментаторы, любят шутить над другой моей паранойей – я составляю списки прочитанного за год, потом вывешиваю в ЖЖ/ФБ с подсчетом страниц. Лучший коммент был от одной моей бизнес-фрэндицы – «я и список до конца не осилила!» На самом деле, тут никакого тщеславия: а) мне часто нужны для банального копинга имена-названия книг, б) это своего рода соревнование с энтропией себя и все более занятых, завернутых дней, когда год от года перед тобой лежит стопка непрочитанных книг и растет, укоряет и искушает, как известное яблоко, как и искушают новинки, переиздания, желание наконец-то перечесть классику глазами другого себя… Хотя в последнее время искушения и иные – тот же ФБ шумит белым шумом, моя переписка со всем светом очень отвлекает. Лучшие дни – дачные, где почти не фурычит Интернет, тишина не только с названием «тишина». К тому же я довольно глупый, мне постоянно нужна эта подпитка. И я отвлекусь, интересно. Я даже писал об этом: едешь в такси два часа с той же дачи, урожай яблок везешь, у водителя «Радио Шансон» и разговоры «за жизнь, как они достали»: я тупею тут же, мгновенно, а вот пошли того же водителя в Сорбонну на семинар по постструктуралистам – разве ж его поколеблет? Тот же Бибихин – простите, он не только очень важен для меня сейчас, но и его «Узнай себя» рифмуется с нашей темой, вообще лучше 100 мега-Карнеги для философствования себя. Так вот, Бибихин писал, что интеллект невесом, но это «самое неуничтожимое, всем правящее, над всем легко торжествующее, берущее вверх» – гранит сточит время, а интеллект восторжествует. Да, я сам всегда говорил, что от двух книг – Библии и Корана – погибло гораздо больше людей, чем от немирного атома. Но – да, я пессимист – интеллект мне видится крайне хрупким. Это то, что обречено на гибель. В чем и есть его сила – говорю уже не о категориях буддийского растворения в нирване, но скорее ваби-саби, когда залог красоты в ее сиюминутности и обреченности. «Мы погибли, и это было прекрасно» (С. Калугин) – а те же понятия средневековой японской эстетики сейчас на витрине сетевой японской едальни в Москве… И последнее отвлечение-digression, коли уж мы говорили о круге, расходящихся тропках моего чтения. К католическим богословам (и даже экзистенциалистам, хотя я никогда не любил открыточное парижское кафе имени Сартра-Камю) я пришел от традиционалистов, прекрасных, самых даже не неоцененных, а перевранных и загнанных в угол табуированного интеллектуального гетто Генона, Эволы и Со. А вот буквально пару лет назад я начал плотно читать советских философов. И понял – возможно, это все знали, но мне пока ни на каких страницах не сказали – что отнюдь не серебряновеческая философия (демоничный Вл. Соловьев, энциклопедист Флоренский, все остальные из серой да и красной серии «Философского наследия» – если их перечитать, то будет ровно тот случай, что и с Воннегутом, которого категорически нельзя перечитывать позже подростковья) была пиком русской философии. А – советских времен! Даже – постсоветских, совсем недавно, пару пятилеток назад! Бибихин, Налимов, Хоружий, взошедшие на Лосеве и Аверинцеве, это же потрясающее если не учение, то та экзегеза, что ценнее иных школ (и тут я говорю о примерно одной традиции религиозного философствования, не поминаю южинским особняком стоящих Головина и Мамлеева, Розанова наших дней Галковского, еще не полностью мною открыток Гиренка и Ахутина)! Или вот еще сюжет для будущих и чужих исследований – они все (в)ходили в/вокруг исихазм(а): Хоружий с его проектом синергийной философии и сейчас исихазм исповедует, проповедует и несет в узкие массы, Налимов и Бибихин постоянно в своих рассуждениях приходят к исихастам, Паламе. Мистическое, глубинное православие – ведь это и не течение, и не школа, а – что? – у которого, кстати, так много пересечений с дзэнскими практиками (а дзэн – буддизм в буддизме, буддизм в квадрате) и в поздние советские годы, в перестроечных мутных водах?! И вот об этом круге чтения, захватившем меня сейчас водоворотом, я думаю, что он, пожалуй, лучший с тех пор, когда в 7-м классе читал Ницше (в 8-м – Чаадаева и Серебряный век). А еще мне, честно говоря, крайне любопытно, к каким именам в свой черед выведут меня эти люди. Буквально недавно мы говорили с А. Рясовым, с которым говорим на схожие темы с первого общего курса в ИСАА, что читать обычный фикшн – пустовато. Да и книги, они не предают, как люди, но недавно перечитал «Символический обмен и смерть» Бодрийяра, в котором в свое время нашел богатства поболее, чем в столичном обменнике. Лет за 6 почти все богатства без моего присмотра кто-то вынес. Отнюдь не говорю, что поумнел за это время, наоборот, тупею от ежедневных сотен рабочих писем, шоковой новостной ленты, нецензурного бурления Фейсбука и всего прочего… Но вкусы, как лезвие кухонного ножа, со временем, видимо, утончаются. Или же все просто: в детстве всю дивность мира начертывала стрекоза над прудом, улитка на листке боярышника, а сейчас, приевшемуся и пустому, подавай все более утонченные тома… Ни разу не подвели пока, кажется, только верные друзья Юнгер и Чоран… Но я очень увлекся-отвлекся, простите…
–
Как происходил ваш приход в литературный мир – первые публикации, книжные успехи? Достаточно ли приветливо литпроцесс встретил «трансгрессора, аутсайдера и мастера гибридных форм», по уважительным определениям А. Башкатовой («Октябрь», 2015, № 10)?
– В 2001 году пришла возможность писать о книгах. То, о чем я мечтал всю жизнь: помню опять же 8-й класс, как читаю раздел рецензий в «Итогах» с текстами Льва Рубинштейна – в 2002 году оказался с ним на одних журнальных полосах и в одной же курилке «Еженедельного журнала», наследника «Итогов». Это совсем не в тему «я всего достиг, что хотел» (я почти ничего не достиг), а – срока сбычи мечтаний (на этот раз – все же раньше истечения срока годности желаний). Или в институте читал каждый «ОМ» с разделом не только книжных, но и музыкальных и кинорецензий – и вот буквально пару лет назад обнаглел так, что и сам стал писать о кино. Двери восприятия открылись как раз после японского опыта – я написал несколько рассказов, потом они стали сборником «Время цикад» (который вышел, но его никто не прочел – американское издательство оказалось слишком далеким). Рассказы выловили в самотеке «Дебюта». Оттуда сосватали в «Октябрь». «Октябрь» делегировал меня на Форум молодых писателей в Липках, там руководитель выбранного мной мастер-класса Л. А. Юзефович, услышав о моих мечтах писать критику, представил меня в «Еженедельный журнал». Так и пошло – и продолжалось до последних пары лет. Когда, с одной стороны, я оказался вдруг довольно востребован, с другой – я вижу все меньше смысла в критике. И последние годы меня интересовало что-то весьма смежное – то писать о кино, то травелоги, то делать беседы с литераторами, учеными, музыкантами. Что мне будет интересно завтра и будет ли? Как мою книгу (в нее еще по причинам объема не вошло несколько частей) я в идеале и пределе строил (бы) как восхождение от шума, голосов, музыки к тишине, так и мне, опять же без какого-либо самоумаления паче гордости, гораздо интереснее читать ту Фудзи из книг, что лежит у меня дома, и молчать об этих книгах…
–
Вы ушли от вопроса о взаимоотношениях с литпроцессом. Впрочем, о нём вы в целом высказываетесь довольно резко: «борьба с "чужим” литератором N из-за его неприемлемых идеологических взглядов –
и навязывание "своим” соответствующих идеологем», «часть литературного поля для определенной группы критиков становится "слепым пятном”»… А каково вам вообще в нём, современном российском литпроцессе, с его идеологемами, проблемами, тусовочной иерархизированностью? Стараетесь ли дистанцироваться и, если да, то как?
– Слава Богу, с литературным процессом у меня никаких пересечений нет. Хотя бы потому, что в нем так много людей, для которых в «литературном процессе» вторая составляющая существенно важнее первой, самой литературы. Люди не пишут, но тусуются. Не оценивают, а зарабатывают оценки. Разменивают собственное достоинство на – честно говоря, довольно смешные– материальные блага. И, главное, совершенно отвратительна клановость: «консервативный» автор может написать абсолютно прорывной роман без какой-либо политики, сиюминутности, полемики даже, но твою рецензию на него в «либеральном» журнале после всяких хитрых умелых слов просто не возьмут со смыслом «мы не печатаем об N». Но, как известно, «параллельные прямые пересекаются, и не только в геометрии Лобачевского». И в литературном процессе мне было – сначала восторженно (когда только постучался, пригласили, поклонился у входа), потом неуютно, но – всегда независимо. Вы намекали, что я был нонконформистом и Лотреамоном – не был, но в литературном процессе – да, возможно, и есть («к собратьям по перу я прихожу застегнутым на все пуговицы» Е. Харитонова). Вот сейчас все окрашивают свои юзерпики – то в LGBT-радугу, то во французский/наш триколоры. Я не окрашиваю главным образом потому, что – не люблю быть в толпе, делать как все. «Если тебе дадут разлинованную бумагу, пиши поперек» – лучший урок чистописания вовеки. Так как зарабатываю я в других местах (да и на гонорары сможет прожить разве что йог, бомж и то вряд ли), то могу решать, на что хочу писать да и когда (не) хочу писать. И неактивно, но дистанцируюсь (если об этом писала в рецензии на мою последнюю книгу внимательнейшая О. Балла, то так оно, значит, и есть): в две организации меня приняли, не особо интересуясь моим мнением (октябрята и пионеры), в две я вступил сознательно (Международный ПЕН-клуб и Ассоциация японоведов) – достаточно. А с тем самым лит. процессом, чтобы уж закончить и оставить его в покое видеть похмельные сны под осыпающимися сводами совписовских домов творчества, еще не неудобно похвастаюсь-пожалуюсь, но констатирую: за этот, 2015 год, мне как филологу пришло четыре приглашения на симпозиумы заграницей, от отечественных институций – ни одного (и до смешного – на конференцию в РГГУ на следующий год меня позвал опять же германский славист). Обидно? Привычно…
–
А что касается «всё меньше смысла в критике»?
– Много причин. Критика никому не нужна, это объективный факт реальности, в которой никому не нужны и книги. Я поминал – от слова «поминки» – книги Бибихина, Налимова, прекрасные до озноба. Их тираж 1000 экземпляров, они выходили еще в начале нулевых (опять симптоматическое слово) и – они до сих пор свободно продаются на «Озоне», не раскуплены! В октябре я был на Книжной ярмарке в Хельсинки, там журнал критики выходит тиражом 7000, авторы далеко не бестселлеров продаются по 10000, на мое выступление пришло 25 человек простых финнов (а 25 – довольно хороший показатель московских лит. мероприятий). Вот это аномалия почище Тунгусской, осмысляя которую я могу перестать быть патриотом… И из критики, как вы знаете лучше меня, уходят многие: А. С. Немзер, если не ошибаюсь, преподает, И. Б. Роднянская работает над писательским словарем, А. В. Василевский пишет обзоры периодики и собственные стихи... (Критика – как профессиональный спорт или рок-музыка: страннее не уйти из нее до старости.) А мне сейчас интереснее смотреть Дрейера, читать книги «для себя» (а для кого еще?) и в тишине, послюнявив палец, собирать со стола переговоров с миром зачерствевшие под корочкой плесени крошки себя…
–
Такая невостребованность критики связана больше с чем? С политикой государства, отсутствием у народа культурного самосознания или…?
– Я бы не стал винить государство. В тему того же образования: почти уверен – ничему научить нельзя, можно только научиться. А вот задуматься, каким образом была (ли) наша страна в советский век «самой читающей», читались ли эти многомиллионные сс и псс с финских полок, а если да, то каким образом всё это столь быстро «сдали», кажется, стоило бы…
–
И как вы думаете, почему?
– Вот можно было бы свалить с больной головы на здоровую, обвинить во всем капитализм, но Финляндия не дает это сделать... Небольшие страны внимательнее к своей культуре, она же в свою очередь рождает заинтересованное осматривание вокруг. В больших же странах пространство царит над временем, поэтому происходит замыкание в собственных бытованиях, имплозивная ангедония, антрацитовая ацедия. И садическое насилие, направленное на самих себя, комплексы империй, реализующиеся в саморазрушении: «Жить», «Прирожденные убийцы» и «Заводной апельсин».
–
Вы сейчас рассуждаете почти стихами. Поэтому немного о поэзии, если не возражаете. В диалоге с Александром Мильштейном вы признаётесь: «…я принципиально не люблю стихи, особенно современные, вообще мало читаю поэзию, считая стихи не верхом литературы, как утверждают в секте её поклонников, а каким-то искусственным языком литературного программирования». Интересное определение. А что больше всего отторгает вас в этом «языке литературного программирования»?
– В целом: формальная сторона – зачем стеснять речь рифмой, размером, ритмом? В нашей стране – ещё и социальный аспект. На поэзию взвалили непомерный груз идеологических, социальных же, индивидуальных ожиданий – у поэзии переломился хребет, она валяется клячей в канаве, но целые армии людей (сколько юзеров на сайте «Стихи.ру»? сколько поэтических вечеров проходит каждый день в Москве? Почему каждый, нарифмовавший на прозрачный на свет сборник стихов, считается у нас поэтом, а еще не нарифмовавший – рвется исправить ситуацию?) пытаются ее оттуда вытащить и пустить рысью в светлейшее будущее… В русскоязычном пространстве сейчас всего 5-10 тех, кого действительно можно назвать поэтами. Прекрасно, и не нужно вызывать сотни их клонов из кухонной тени. Я, во всяком случае, точно не хотел рекрутироваться в их ряды. Тем более что мне кажется, что просто существует некий примордиальный звук, тишина, решившая (по не доложенным нам причинам – ведь мы же не знаем обратный адрес вдохновения?) сгуститься в определенную гармонию. Она может манифестироваться как в стихах, прозе, рок-сонге. Мне лично ближе прозаический код. Возможно, именно поэтому я плохо понимаю поэзию, мало ее читаю, лишь из вежливого научного любопытства интересуюсь зигзагами ее тенденций и абсолютно ничего не пишу о ней критического (только вот поругиваю так, когда спросят).
– Сомневаюсь, однако, что «каждый нарифмовавший считается у нас поэтом», если не иметь в виду сомнительное же признание на «стихирах» разного рода… Но, заканчивая с разговором о поэзии, не могу не полюбопытствовать: а кто эти пять-десять человек? И, если можно, – почему именно они?
- В пределе это признание ничем не отличается от признания автора журнала традиционной поэзии «N» в своем кругу или же автора журнала верлибров «NN»: экспертный фильтр есть, но он забит субъективностью и клановостью. К тому же – не большим ли искусом является та графомания, которая высоким жюри объявлена высокой же и единственно правильной поэзией? Нет, не графомания, конечно, но эта признанность кланом даже хуже – ведь они лишь правильно тлеют, а не горят… И, высказав столь еретические взгляды, корректно ли называть современные имена? Мне вполне хватает ностальгической любви к серебряновечным и обэриутам, Уитмену, Элиоту, Бенну, Целану и Паунду. Из рок-поэзии – Летов и Калугин, на потертых, как джинса былых клешей, кассетной пленке – Кормильцев («Нау») и Григорян («Крем»). Башлачев особняком, как Хлебников. Современную поэзию, сейчас подумал, ни разу, кажется, не покупал, только дарят. Но если дарят Анашевича и Воденникова или Сен-Сенькова и В. Iванiва, я кланяюсь чуть ниже…
– Что ж, о поэзии поговорили, о критике тоже. Ситуацию с художественным переводом вы также оцениваете безрадостно, как помнится по нашему недавнему опросу (https://literratura.org/publicism/1327-zhivoy-shelest-mira.html). Может быть, в современной прозе дела обстоят лучше – в эстетическом ли аспекте, социальном ли?..– Так как прозой я все же занимаюсь как критик, то предсказуем будет положительный ответ. Как уже имел возможность сказать в ответ на опрос вашего журнала, мне сейчас кажется более витальной литература постсоветского пространства. Они существуют в разрыве – между странами, между оставившим их языком одной страны и не до конца приютившим другой. Они – будто внутри (в нутре) раны, в провале между ее краями. В ситуации той брошенности, где и плодятся споры литературы («Писать значит познавать бытие в крушении» Дж. Конрада). А. Никитин, А. Иванов, С. Жадан, Л. Элтанг, М. Гиголашвили. Еще люблю трэш, guilty pleasure / eye-catcher kind of literature, поэтому – российскую же качественную беллетристику (хотя само слово уже не люблю): А. Терехов, А. Иванов, А. Рубанов мускулисты, одиноки и кризисны, как мужчина в череде кризисов, от переходного до средних лет. Четыре года назад вышел «Триптих» Саши Соколова, в этом году вышла очередная «Книга мертвых» Лимонова – великие уже, увы, старики, после ухода которой русской литературе очень долго нужно будет держать траур (хотя кто узнал Д. Бакина и после его смерти?). И меня справедливо осудили на недавнем вечере в «Новом мире», когда говорил, что очень радует приход в нашу литературу Владимира Казакова и Ильи Зданевича – да, их печатали и раньше, но лежали ли их книги хотя бы 5-, 2-сотенным тиражом в «Фаланстере»? Встретили ли их хоть как-то? Хоть сейчас спросить Гугл – он даст от силы две старые статьи о Казакове (И. Кукулина и предисловие к мюнхенскому еще изданию). Кто, например, знает, что Казаков покончил с собой – харакири горла, как герой «Москва-Петушки»? И не очередной миф неизвестности ли это?
–
Спасибо за интервью. Перечитываю ответы, одновременно смотрю ваши фотографии: думаю о независимости, обременённости интеллектом (действительно ли – обременённости?..), выражении усталой вежливости… Думаю ещё о том, что должен ощущать человек, прошедший именно такой путь и чувствующий свою уникальность даже на фоне других уникумов. Хочется спросить и об этом, и ещё задать парочку банальных вопросов о творческих планах и о том, что изменили бы вы в своём прошлом, если бы представилась такая возможность. Но вместо этого спрошу общо и коротко: вы счастливы?
– Не бросил бы в начальной школе шахматы, в гимназии – французский. Переводил бы вечерами в Каннах, смотря на халяву всю конкурсную программу, а по утрам для себя читал полные собрания сочинений Чорана, Дрие ла Рошеля, Мальро, Делеза и прочих… Может, начал бы переводить – хотя переводы никогда не привлекали, кажется чуть нездоровым входить в чужой стиль, как надевать одежду умершего… А если серьезно о творческих планах, то я сам себя рассмешил, когда сказал в фуршетных кулуарах, что сейчас активно занимаюсь прозой (см.: Людмила Вязмитинова. Встреча по поводу. О творческом вечере Александра Чанцева // Ex Libris НГ от 19.11. 2015. – Прим. ред.): моя активность ограничивается одним большим рассказом в «Новом мире» в прошлом году и одним – в следующем. Но к вопросу о критике и прозе и, отчасти, сгущению смыслов не только в поэзии: если как-то молодым набил за день рецензию в 22 тысячи знаков, то 40 с чем-то тысяч знаков выходящего рассказа писал почти год. На последних минутах саморекламы в этом матче – он мне еще нравится… И, чтобы извиниться перед поэзией, может быть, можно закончить ответ ею же? Готфрид Бенн:
Нет одиночества острей,
чем в августе: пора свершенья –
все в красно-золотом горенье.
Но где сад радости твоей?Фото Натальи Осиповойскачать dle 12.1