ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 217 апрель 2024 г.
» » Ольга Балла-Гертман. РАСПЛАВЛЕННОЙ РЕЧЬЮ

Ольга Балла-Гертман. РАСПЛАВЛЕННОЙ РЕЧЬЮ


(О книге: Михаил Лаптев. Последний воздух. – М.: Арт Хаус Медиа, 2015)

 
В самый большой – и, соответственно, наиболее представительный – из трёх доселе изданных сборников Михаила Лаптева (1960-1994), писавшего очень много, очень неровно и постоянно, в ритме самого проживания жизни, вошли главным образом стихотворения его последнего года.

Это трудное и страшное чтение. Там есть внятное предощущение конца, – на заключительных страницах книги становящееся уже совершенно открытым, едва ли не с называнием даты предстоящей смерти. «Считаю последние дни», пишет он в стихотворении, последняя строчка которого – «…угрюмое масло Чечни». Федеральные войска, как мы помним, вошли в Чечню 11 декабря 1994 года. Лаптев умер ровно через неделю. 

Но гораздо более важно, что вместе с нарастанием этого предчувствия, параллельно его нарастанию происходит мощное расширение поэтического зрения. Оно становится даже несколько надчеловеческим. Превращается в гигантскую воронку, в которую к поэту – в Россию, в Москву, в маленькую двухкомнатную квартиру на Сетуни, в единственную точку здесь-и-сейчас – стекается, валится вся мировая история.

То, что выговаривает этими стихами Лаптев – не столько даже историософия, то есть мысль об истории, сколько историоскопия: особенное её видение. Нет, скорее, и того больше, всеохватнее: особенное – крупное, жаркое и цельное – её чувство. Пожалуй, во всём, что он пишет, это чувство оказывается властно-ведущим, вытесняющим все остальные, кроме разве чувства одиночества и оставленности. Любовной лирики, практически неминуемой для поэтов, у Лаптева нет вовсе; проговаривания личных событий, тоже типичной поэтической темы, – нет почти (только раз обмолвился о детстве: «Я в детстве ходил там строем…», раз – о предках: «Сухая и тигровая Осетия! Где ты, забытая родня?»; раз – отстранился от молодости: «Смотрю на молодость свою, / как на отрезанную ногу…»).

Здесь, наедине и лицом к лицу с миром и Историей, человек со всё более – до исчезновения – истончающимися личными свойствами.

Лаптев – историк не только по своему почти состоявшемуся формальному образованию (он был отчислен с последнего курса исторического факультета Московского областного педагогического института из-за конфликта с деканом), но по самому типу своего переживания мира. Он – не метафизик, – что среди поэтов с таким объёмом зрения и особенно с темпераментом, подобным лаптевскому, великая редкость, такие обыкновенно сразу хватаются за корни бытия. Не мифолог (хотя элементы мифологизма у него сильны). А именно историк – наблюдатель изменчивых форм существования в их подробностях. И если что-то выводит его к метафизике (то есть – к предельным вопросам о мироустройстве, его причинах и конечных целях), то в первую очередь переживание истории.

Он – визионер: вся история, целиком и одновременно, происходит с ним, как сон наяву, в котором сложно – если возможно, главное – если нужно вообще – отделить друг от друга разные временные пласты, разных персонажей, разные образы.

И усталые роты войдут в полумглу колоннады,
в тьму, в зачатье, обратно в яйцо, в жабры, в пыль, в динозавра,
и зажжёт Тохтамыш шестипалый костёр над Элладой
из досок, где ножами зэка нацарапано «Завтра»


 И всё это – от себя самого:

Я расстрелял под Карфагеном Мандельштама,
Я экзаменовал Платона в МГУ
По поводу постройки БАМа.
О Господи, я больше не могу!


Живущий во всех временах сразу, Лаптев вдруг заговаривает голосами других поэтов. То неожиданно слышим мы Георгия Иванова: «Бытие непостижимо – / Но не надо постигать». А то – Марину Цветаеву: «За этот рай, / за этот смысл / вручи мне край / горячих числ.» А то – несомненного Хармса: «Бегут мальчишки, как кастеты, / Бегут девчонки, как винтовки, / бегут папаши, как бутоны, / бегут мамаши, как очки…». Но сильнее прочих владеет лаптевской речью Мандельштам. У него – помимо то тут, то там вздрагивающих навстречу нашему узнаванию безошибочных словечек из лексикона Осипа Эмильевича («воробьиный», «пайковый», «сладимый»…) –встречаются и совершенно мандельштамовские интонации. Вплоть до почти-цитат: «Под мнительной рогожей, в чёрных розвальнях / везут меня…», «и песок не остынет нагретый», «…Шамана, врача ли, попа – хоть кого приведите!», «У кого под перчаткою хватит тепла…», до точного, без зазоров, вписывания своего высказывания в формы, заданные старшим поэтом, в его ритмику и звукопись. Едва ли даже не до перевоплощения:

Тростинка-агора, поющая вода,
гам серебристый ионийский!
Как ясно помню я тугие города,
Тепло, закат и берег низкий.


(Кому же тут не вспомнится: «Я так боюсь рыданья аонид, / Тумана, звона и зиянья!»)

Подумаешь – тут ему приснились мандельштамовы сны об античности как о ясной (ныне, конечно, утраченной) полноте жизни. Но вообще, стоит всмотреться в это, одно из самых сдержанных и прозрачных, лаптевских стихотворений, как станет не по себе: оно очень похоже на посмертное воспоминание. На вдруг прояснившуюся память о прежнем воплощении. Душа, побывавшая когда-то в древнем греке, вспоминает о том, как он утонул в море. Это стихотворение об уже состоявшейся – и блаженно-давно – смерти.

И мир обволокло нагретою волной,
и наступила бесконечность,
и в юном море скрылся Лесбос шерстяной,
Эллады белая беспечность…


Иногда он хорошо поставленным, правильным и аккуратным, как из позднего XIX века явившимся стихом начинает пересказывать чужой исторический опыт. «В тот год, когда я жгла Искоростень, –  повествует лаптевским голосом, укладываясь в воспитанную литературную речь, страшная княгиня Ольга, – знаменье было мне: косматая комета / вспахала небо. И волхвы кричали, / что Мокошь жертвы требует. Но я / не верила волхвам…» Иногда прямо и грубо, почти документально регистрирует свои ранние девяностые, их «мускулистые, вонючие разговоры»: «мафия, Сталин, Мавроди, цены, ОВИР, / доллары, царь, иномарки, чеченцы, ванна / из мрамора у Кобзона…»

Чаще же его стихи – записи видений, явившихся непонятно (да и неважно!) из чьих жизней. Иногда опознаешь столетие – позднее осмьнадцатое? раннее девятнадцатое? «Продан Лютер воздухам. Складки  шеи лукавят. / Пугачёвщины лють скошена. / то ли эхо Версаля, то ль татарщина правят. / Ноздри рвут, и потеет спина. / В кабаках наедается блинами Державин. / Мальчик Лунин по нраву чужим…» (Кому этот сон приснился?) А иногда и вовсе нет:

Привозили в карете шёлковой,
вслед смотрели бабы с кошёлками.
Выводили на место лобное
в утро лютое, утро холодное.

Двое катов топор налаживали
и выравнивали плаху.
Один держал за руки влажные,
другой от бедра до паха

развалил его быстро надвое
и взялся за вторую ногу

<…>
А потом расходились по лавкам,
магазинам,
заводам и главкам…»

Когда это было? А всегда.

Лаптев – поэт, тщательно пропитанный культурной памятью. Однако это никак не «культурный поэт». Культура вламывается в его стихи вместе с неотделимой от неё природой – и живёт в них трудно, крупно и страшно, с природной непостижимостью и беспощадностью. Как и положено стихии.

Жарок твой череп, айяс. Он – хоругвь черепах.
Кинь же бумагою в потные лица солдат!
То крах империи в небо вздымает черпак,
То с суковатого неба за нами следят.


Кажется, всё, случившееся в мире до сих пор (в России – особенно), обращено к нему («Мне мёртвые звонят ночами, <…> Сегодня – Риббентроп. / Вчера – Аттила. Завтра – отчим»), оказывается его личным, душевным, телесным событием. Трудным, нередко мучительным. Потрясающим основы. Захватывающим врасплох.

Я стихами обнимаю весь мир,
я на глобусе на вашем распят,
как в семнадцатом – хмельной дезертир
и как в сорок первом – юный солдат.
И бессмысленный, бессмысленный свет
Проницает мой израненный мозг…


За разворачивающимся на его глазах событием мира иной раз не поспевает язык. При том, что Лаптев практически везде выдерживает регулярный стих традиционных форм; у него нет верлибров, – как будто в этих традиционных регулярных формах он удерживает мир от расползания в хаос, – он нередко оказывается вынужден писать скорописью, на ходу, на бегу, на лету изобретаемыми словами, расплавленной речью.

Толькó не Тяпка. – Без телег.
Кинь кóру. Бей по ягодине.
И будет проседный скелет
Всю ночь кричать о Господине.


В этой речи бормочет и кипит, расплавляя сложившиеся формы, само вещество бытия.

Полшестого ночи – кошкоглаво.
Итларём пропахли зиккураты.
Грузовично, с маленьким задавом
прут ноябрьские солдаты.
Истеричен тупистый рассвет
есаулит, если нет. <…>


Лаптев синестетичен: чтобы воспринять происходящее, он не успевает – да и не старается – разлеплять свидетельства разных органов чувств. Зрение у него неотделимо от осязания, обоняния, слуха, вкуса – «влажногубая дата», «горячие числа», «твёрдые, бугристые слова», «медный, солёный вздох»… Во внимание к выговариваемым событиям у него вовлечено всё тело. Ещё более того: он синкретичен, как в первые дни творения.

И это при том, что для Лаптева речь идёт, скорее, о хрупкости и близком конце – и собственной жизни, и истории, и мира в целом. Это его повторяющийся мотив. («О, потомство твоё так не надолго, / ползунок, пионер, офицер!..») В этих своих стремительных снах-видениях он как будто просматривает мир перед подведением ему итогов. Он чувствует шаткость всей мировой конструкции: «…и оси Космоса скрипят».

Едва ли не во всём, вплоть до мелочей, у Лаптева разлито чувство катастрофы. Иногда отстранённое и меланхоличное, как будто гибель уже состоялась («Промелькнули Рамзесы, Романовы, Мин, – / фонари полустанков. В детских садиках пьют вечерами портвейн. / Всё, конечная. Слазь.») Чаще – тревожное, иной раз – сильное вплоть до потребности в этой катастрофе, до призывания её. («Поломано, поломано… / Так до конца сломай!») Однако мощное и витальное это чувство настолько, как будто то, что ожидается и призывается, – вовсе не катастрофа. С такой первобытной требовательностью создаются миры.

Так мсти же, мамонт городов,
зеркальный пасынок трудов,
восстань из скорых поездов,
из лунных, призрачных садов!

Перекоси созвездий крен
и раздави в лепёшку Кремль!
Дави же землю без огня,
дави со всеми и меня.


Лаптев и сам осознаёт себя не(до)осуществлённым демиургом. Он знает родство поэзии с Творением, когда наставляет себя: «Пиши длиннее, строже, горше, как / Писал Господь моря и океаны, / пустыни, горы, города, тайгу.» Его влечёт к языческому первоименованию, причём вещей космически-крупных, из числа первооснов – дня, месяца, вечера, ночи:

И – тяжесть бритого затылка,
и – Маяковки жировик.
Но я торжественно и пылко
день называю – Жаровит.
И будет месяц осторожен,
и будет вечер глух и сыт,
и будет месяц Краснобожем,
и будет вечер – Ругевит.
И я не знаю, сколько боли
придётся на моем веку,
но в этой новой, странной роли
ночь Воронегой нареку.


А то вдруг примется наборматывать небывалое славянское язычество («Овбяз приносит топоры / от тёплой киевской горы. / Отмсти за Божа и старшин / медвежьей пресностью машин!») или и вовсе космогонию неведомого народа, называть имена неслыханных божеств:

Я не человек, я – рыба,
сотворённая из глины
в день последний Тэке-Йоздой,
слепленная там, где звёзды.


Поэты с такой неумещаемостью в собственную биографию, в данные случаем исторические декорации, с такой демиургической силой, такой тоской по началу и такой волей к нему обычно стоят у истока миров. Лаптеву досталась эпоха, ясно осознанная им как время распада. И это, пожалуй, – главный источник неустранимого, всеобразующего напряжения и трагизма в его поэзии.скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
2 389
Опубликовано 16 фев 2016

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ