Редактор: Женя Декина(рассказы 18+)
ПОДСЛЕДСТВЕННЫЙ— Я всегда был, как бельмо на глазу, с самого начала. Ещё когда нас с матерью отчим к себе забрал. Квартирка у него была на верхотуре, на девятом этаже. Весь посёлок с этой верхотуры виден, другие-то дома самое большее в пять этажей... Как войдёшь — узкая прихожая кишкой, а потом две комнатки — одна маленькая и вторая — вообще не повернуться. Вот туда меня и поселили. Отчим шведскую стенку там поставил — мол, лазай, Жеконя, набирайся сил — и по плечу меня похлопал своей мужицкой пятернёй с грязными ногтями. А я в первый же день забрался, сиганул сверху на тахту, да и проломил её к едрене фене. Отчим c тех пор на меня заартачился, как будто к нему в квартиру подселили какое-то отродье. Тахта, оказывается, была чешская или какая там — венгерская…
Потом, мальчишкой, — мне, значит, лет семь-восемь, собрались гости, набились, как семечки в огурце, в наш теснющий “зал” — там жили мать с отчимом. Сидят, салаты уплетают, вилками стучат, а потом, когда до чая дошло, я потянулся к коробке с конфетами, да и схватил сразу три штуки. Отчим взял меня за эту самую руку, которой я конфеты брал, отнял конфеты и выставил из-за стола. И все кругом перешёптываются — мол, фу как неприлично…
В посёлке надо мной постоянно глумились — не все, конечно, но многие. Чуть завидят издали — орут: “Крот, крот!” У меня один зуб криво рос, вот я и был похож на крота. А сдачи не давал почти никогда — и сил не было, и стеснялся. Но больше всего боялся ответного удара, что вот я его щас двину, а он потом мне бошку проломит.
Правда, однажды в школе я всё-таки подрался с какими-то малолетками, которые в меня плевались бумажками через ручку. Двинул одного об стену — а тут завуч идёт, и меня сразу на ковёр. А потом классная руководительница ещё так перед всем классом: Женя, ты дрался? — хмыкнула и улыбнулась, тварь.
Потом, когда отчим нашёл у меня в кармане сигареты, перестал денег давать. И мать на его стороне была. Так я и ходил целыми днями без копейки в кармане, это я в путяге уже учился. Ну, и стырил как-то кошелёк из сумки — он как раз лежал на виду — бери — не хочу. Но меня быстро изловили, а я уже все деньги потратил — на жрачку и на сигареты. И, как щас помню: осенью это было, в октябре, приводят меня в ментуру, а там — линолеум с мокрыми следами, на окнах подоконники потрескавшиеся, и эта баба, у которой я кошелёк спёр, смотрит на меня презрительно, как на раздавленного крота. В общем, отмазали меня как-то родители — отчим там заплатил этой бабе сколько-то, но после этого сказал, что я ему больше не сын. А я тебе и не был сын, говорю. Мать разняла нас, но всё равно была на отчимовой стороне. А однажды подходит ко мне, глаза пучит и говорит таким вкрадчивым шепотком: ищи работу и съезжай, тебе уже восемнадцать. Ну, съехал я…
Работал то там, то сям. На квартире жил, потом в общаге-бараке. Баба у меня была, Тоня. Хриплая такая. Кривозубенький! — говорила мне. Пила она много. Но ничего, добрая была. Говорит мне как-то: тебя трудно воспринимать всерьёз. К другому ушла. У него зубы ровные, б**ь.
Ещё одна баба была. Галя. Толстозадая, неповоротливая, зато я у ней всегда сытый был. Только она сама меня выставила. Ты, говорит, у меня, как бельмо на глазу. Денег заработать не умеешь. Приносишь копейки — всё самой приходится, самой. Только на шее сидишь.
Один стал жить. Мыкался-мыкался...
Устроился в администрацию плотником: то стул им починить, то дверь, то окно. А в приёмной секретарша сидит. Бюст Ленина у неё на столе бронзовый. Это, говорит, наш глава вождя любит. И как-то лыбится себе под нос.
И я однажды нечаянно подслушал, как она по телефону с кем-то треплется и говорит: ты же нормальный мужик! Ты чего дебилом прикидываешься, как Жеконя наш?
А потом она ещё как-то с одной мымрой шушукается и про хахаля своего чего-то там говорит. И та ей про своего. А потом они увидели меня и давай хихикать. Ну, думаю, ладно, хер с вами, кто вы мне? — никто.
Думаю: неужели ни одной доброй нормальной бабы на свете нет?
И вот мне надо было починить шкаф в приёмной — полки там перекосились. А там мымра эта сидит. И больше никого — обеденный перерыв был как раз. Я встал на колени и кручу болты. А она встаёт из-за стола на свои длинные ноги, ну, я как бы нечаянно так задел её за бедро и провёл по нему рукой... Она как-то дёрнулась. Ты ох**л? — говорит. А ты че, обиделась? — говорю. А она так, через плечо: хм, было бы на кого… И тут у меня в ногах как будто пружины раскрылись. Вскочил с колен, схватил её за плечо и круто развернул к себе. Странное такое чувство — я так никого ещё не разворачивал. Она руки вскинула — вроде как волосы поправить хочет, а я её припёр к стенке и схватил за шею. У неё ещё вена вздулась, как труба, а в башке у меня будто кто-то крикнул: “Кроооот!” — и понеслась: шведская стенка, прикрученная к потолку, завуч с пучком на башке, вонь от краски в школьном коридоре, мозолистая рука отчима с желтыми ногтями (он их йодом мазал), смятая пачка сигарет, мамины выпученные глаза…
Так я и сжимал ей эту вену, пока сама она оседать не начала. Отпустил — а она ещё хрипит, тварь. Села на карачки и глотает воздух — ыы — ыы. Ну, я тут хватанул стоящего на столе ленина, да и саданул им ей по башке со всего размаху — и раз, и два, и три! У ленина после этого вся рожа была в крови. И тихо так, только половица скрипит. И почему-то в этот момент вспомнился вид с девятого этажа: посёлок серый, мокрый — песок и трава — и внизу целым рядом — пятиэтажки, пятиэтажки, — и там, вдалеке, тучи, тучи. И так сразу свежо, хорошо!..
Да и теперь хорошо.
2014
ПАУК1
Паук забрел ко мне утром пьяный и потный: лоб у него весь в мелких капельках, красный, пересеченный почти идеально ровной морщиной.
— Из парилки, что ли? — спрашиваю я, приоткрыв хлипкую дачную дверь.
Он стоит на не менее хлипком крыльце и поглядывает куда-то в сторону, на куст уже отцветшей сирени.
— Коль, пойдем пройдемся.
Как отказать Пауку! Знаю его лет сто пятьдесят. Дача у него тут, неподалёку, через две линии от моей. Дом просторный, “финский”, как называют его в округе: деревянный, бордовый, с большой верандой, а участок — такой же, как у всех, шестисотковый, заваленный шлангами, старыми велосипедами, граблями-лопатами, разного рода бочками и корытами, обнесённый сеткой-рабицей, продранной в нескольких местах.
— Ну и? — начинаю я.
Паук кладёт руку мне на плечо и жарко дышит сладковатым спиртным перегаром. Меня он использует как опору, потому что ноги держат его из рук вон плохо. Как он только добрёл ко мне через эти две линии?
— Падла! — выпаливает он. — Кинула меня! Сегодня, в шесть утра.
— Ты что, время засекал? — усмехаюсь я.
— На первую электричку повалила, в город! — тяжело выдавливает он из себя. — А тебе всё только смехуёчки! — он крепко вцепляется в моё плечо и тянет вперёд.
Мы идём, как два олуха, по нашему огромному садоводству. Снизу, из-под горы, слышен шум проходящей электрички, которая привезла из города очередную порцию дачников с сумками-тележками и свёрнутыми в трубочку газетами, в которых — ребусы и кроссворды. Когда-то давным-давно мы с Пауком и другими дачными пацанами бегали вниз, к линии, подкладывали на рельсы мелкие камушки и монеты. Камни хорошо было класть под товарняки, которые стирали их в порошок. А под электрички шли старые советские копейки — их у Паука было видимо-невидимо. Кажется, из дедовой копилки. Под колёсами они превращались в длинные “блинчики”, которые потом можно было отлично пускать по воде. А ещё там, у линии, остались развалины старой финской деревни, рядом с ней потом и выросло садоводство. Пару фундаментов и кусок низкого станционного перрона, поодаль от нынешнего. Деревня находилась ниже, у самой железной дороги, а дачи потом выстроили на холме — вроде бы потому, что земля здесь суше.
— Это та, которая чернявенькая?
— Чернявенькая, ёпт...
Пару раз я видел Паука в обнимку с хрупкой брюнеткой. Она даже сюда, в лес, приезжала на высоких каблучищах.
— Паук, ну и хер с ней! Что — другую не найдёшь, что ли?
Баб у Паука всегда хватало. Не то чтобы он был Аленом Делоном. Как раз наоборот: вечно растрёпанный, с этими неизменными белокурыми вихрами, а потом и с такой же светлой, похожей на иней, щетиной. Лицо простое-простое, при этом сам — широкоплечий, высокий. Настоящий викинг. Ещё и фамилия — Паукконен.
— Найти-то, Колюня, может, и найду. Только та, другая, снова меня кинет. Бабы — они же все одинаковые!
— Все — да не все, — направляю я Паука в нужный проулок. — Ты выпил-то сколько?
— Да выпил немного… Литрушку, что ли?
Паук может и больше. Что я, не пил с ним? Однажды, когда нам было лет по четырнадцать, он напоил меня крепким и горьким пивом. На тех самых гранитных финских развалинах около рельсов. Ему-то хоть бы хны, а мне было так плохо, что я сначала долго блевал куда-то себе под ноги, а потом Паук вёл меня через дачи точно так же, как сейчас пру его я. В конце, почти перед самым домом, я попросил его сгинуть и взошёл на наше тогда уже хлипкое крыльцо. Твёрдой, как мне казалось, походкой. Мать открыла мне навстречу дверь и упёрла руку в пояс.
“Где был?” — спросила она мертвенно.
“Мы с Пау… с Максом на озере… блинчики пускали…”
“А почему кроссовки заблёваны?!”
Я успел лишь краем глаза взглянуть на свои кроссовки, как тут же получил оглушительный подзатыльник. Как будто это была не мамина рука, а слоновье копыто. Она втолкнула меня на веранду, и я увидел нашу соседку Соню — тётку с двойным подбородком, которая иногда заваливалась на наш участок на своих толстых ногах и говорила, говорила, говорила — медленно, размеренно, как какая-нибудь учительница начальных классов.
“Нашёлся!” — всплеснула она пухлыми тестообразными руками.
“Блинчики они, значит, пускали с Максом!” — мама взяла меня за плечи и сильно тряханула: “Умойся для начала!”
Передо мной была раковина, в которой мы обычно моем овощи.
“Это с каким Максом?” — оживилась Соня, — “С Паукконеном, что ль? Хо-о-о!”
Пока я отмывал джинсовую куртку, которую тоже немного задела блевотина, Соня всё не унималась.
“Это кто же им продал-то?”
“Да кто угодно!” — упавшим голосом отвечала мама, — “Думаешь, у них документы спрашивают?”
Я умыл лицо и, вытираясь кухонным полотенцем, посматривал то на маму, то на Соню.
“Зря ты его с ним отпускаешь”, — зашептала вдруг Соня. — “У него родня-то из репрессированных…”
Мама недобро взглянула на Соню и ответила:
“Мне что, взаперти его держать на чердаке?”
2
— После литрушки тебя только на чердаке запереть! — говорю я Пауку, когда уже виднеется его дом.
— Я всё утро себя продержал взаперти! Вот только к тебе и выбрался! Твою мать! — он спотыкается.
— Аккуратнее на поворотах! — поддерживаю я Паука, и мы благополучно вваливаемся в его двор.
— А зачем мы сюда пришли? — удивлённо вскидывает свои белые брови Паук. — Мы же пройтись хотели…
— Забей, давай тут посидим лучше. — я указываю на широкое добротное крыльцо. — Электрички послушаем.
— А чё их слушать-то? — Паук тяжело опускается на ступени. — Нет, ну вот, Колюнь, ты мне объясни. Я говорю ей: я устроюсь на работу, только позже, осенью. А сейчас — дай мне отдохнуть немного. Я ведь только-только универ, наконец, закончил… А она мне: ты лентяй! Больше не буду тебя содержать!”
— Она тебя содержала?
Он кривит морду и машет рукой.
— Ну, стрелял я у неё пару раз пятихатку. Ну, в маршрутке ещё пару раз заплатила за меня. Было дело! — поднимает он палец к небу. — Но вот пока мы тут жили последнюю неделю, в магаз я всё время бегал. И жрали мы с нашего огорода.
— Да… — говорю я многозначительно, хотя за этим “да” абсолютно ничего не стоит, и я понятия не имею, как продолжить разговор.
— И ещё она мне говорит: выбрось вот это корыто! И этот драндулет выброси! — он указывает на прислонённый к стене дома велосипед, у которого проржавела рама. — Это, видите ли, хлам!
Я молчу, давая ему выговориться.
— А это корыто — бабушкино. Она его из Казахстана привезла, когда им с дедом сюда вернуться разрешили. И велосипед этот — дедов. Он меня на нём на рыбалку возил, когда я мелким был. Что я, выбрасывать его буду?
— Так хоть в сарай поставь…
— Ай! — машет он рукой. — Там места нет.
— Ну, выкинь что-нибудь другое и поставь на его место велик. Ездить-то на нём хоть можно?
— Шины спущены. А так он на ходу! — вскидывает руку Паук.
— А когда твои бабушка с дедом из Казахстана вернулись? — вдруг спрашиваю я, не найдя, чем бы продолжить разговор.
— В шестидесятых где-то… — нехотя говорит Паук и тянется к пачке с сигаретами. — Ну, когда возвращаться уже можно было.
Он закуривает, и едкий вонючий дым затмевает запах сирени, которая на участке у Паука ещё не отцвела.
— А раньше они где жили?
— Когда раньше? До депортации?
— Ну да.
— Вообще, дед мой откуда-то из-за Приозерска. Там вроде даже хутор был, который так и назывался: Паукконен. Я хотел подробнее его расспросить: где, чего, но вот не успел. Скоро год уже будет...
Мы молчим. Я вспоминаю, как хоронили деда Паука прошлым летом, в самый разгар белых ночей. Здесь, на ближайшем деревенском кладбище. Последние годы он постоянно жил на даче, в город почти не ездил. Паук звал его “Дед Антон”
— Сколько лет было деду Антону?
— Арви его звали, а не Антон. — Паук отшвыривает окурок куда-то в сторону сирени. — Восемьдесят девять ему было.
Арви? Может, и Паука зовут вовсе не Максим, а как-нибудь… хрен знает, как?
— Бабушку-то у тебя Лена звали?
— Правильнее Хелена…
Бабушка у Паука умерла давно, ещё лет десять назад. Рак у неё был.
— А она тоже из Приозерска?
— Она из Токсово. Они поженились перед Зимней войной, и деда чуть не призвали в финскую армию.
— Это как?
— Он же финном был, и гражданство у него было финское. Он просто коммунистом заделался, идиот, и припёрся в Россию, а тут — бабушка. В общем, их загребли. Его — в лагерь, а бабушку — в Казахстан, на другой конец империи. Они уже после войны друг друга нашли, и ещё детей родить успели. Фамилию ему пришлось сменить на “Пауков”. Потом уже, после возвращения, восстанавливал...
Я смотрю на Паука, с которым в детстве пускал блинчики по воде, нырял в ледяное озеро — оно даже к середине июля почти не прогревалось. Вода всегда была в нём проточная, как почти во всех озёрах в округе, потому что они соединяются между собой подземными речками, ручьями, текущими среди сосен и валунов. Паук был здешним до кончиков своих светлых волос, но я никогда бы не подумал, что в нём однажды откроется неизвестная бездна, глубокая, как то самое озеро, в которое мы ныряли. Он такой же вихрастый и щетинистый, каким я привык его видеть. А виделись мы только на даче — в городе его для меня как бы не существовало, да и жили мы там далеко друг от друга.
— А я думал, вы всегда здесь жили. — я тоже тянусь за сигаретой, хотя давно бросил.
— И я так думал, когда был мелкий. Бабушка с дедом никогда ничего не рассказывали. У бабушки от этого рак и был. — Паук хмурится, отчего морщина на его лбу как будто становится ещё глубже.
Я закуриваю и вспоминаю это ощущение из ещё недавней юности: рот обволакивает горячее и горьковатое, а когда ты затягиваешься, кажется, что опустил нос в костёр.
— Участок им этот дали потом уже, в конце семидесятых. Дед выстроил дом. — Паук хлопает ладонью по бордовой деревянной стене. — Говорил, он чем-то похож на тот, что на его хуторе стоял.
Мы опять молчим. Я вспоминаю пухлорукую Соню, которая до сих пор иногда забредает на нашу веранду, её медленную, размеренную интонацию… Она довольно сильно постарела и даже почти не красит седеющие волосы. И подбородок у неё — даже не двойной, а тройной, по-моему.
— Макс, — обращаюсь я к Пауку по имени, кажется, впервые в жизни. — Тебе двадцать шесть лет. Ты, наконец, закончил универ. Найди работу, займись делом, женись, бабы всегда к тебе липли…
— А! — машет он рукой. — Все они одинаковые!.. Ни одна из тех, что у меня были, не могла меня понять. Они всегда говорили, что я распиздяй, что я, б***ь, небритый, что я сам не знаю, чего хочу. А я, может, ничего и не хочу. У меня, может быть, как у бабушки, рак скоро будет...
— Бред несёшь!
— Я бред несу?! — меняется в лице Паук. — Ты сейчас, Колюня, очень неправ!
Он встаёт, пошатываясь, и упирает в пояс кулак. Я тоже встаю, готовясь к драке. Мы стоим и молчим, сверля друг друга глазами. Между нами за несколько секунд как будто пролёг глубокий окоп, с дотами и серыми валунами. Я выбрасываю окурок, спускаюсь с крыльца, оборачиваюсь и заканчиваю наш потерявший контроль диалог:
— Ты обижен на весь мир и думаешь, что тебя никто не понимает. Тебе самого себя нужно сначала — “понять, простить, принять”.
После этого направляюсь к калитке и выхожу на присыпанную гравием дачную улицу-линию.
— Есть вещи, которые прощать нельзя! — кричит он мне вслед.
3
После этого мы с Пауком не виделись лет пять. В моей жизни произошло очень многое, и я даже чуть не сменил страну, но в конце концов сменил только город. На даче я теперь почти не бываю, но прижмёт — и хочется бросить всё, сесть в самолёт и хоть на полтора оставшихся выходных оказаться в этом каменно-сосновом мире, с огромным количеством рыжей хвои и муравьёв на лесных тропах. Если я приезжаю зимой, мать отпирает промёрзшую веранду, растапливает печь, но ещё долго ходит по дому, не снимая куртки и тёплых дачных штанов. Если летом — моет в раковине огурцы и режет салат, состоящий, кроме огурцов, ещё из зелёного лука и — иногда — редиски.
— Паук-то твой — в гору пошёл, — говорит она мне, счищая с огурца изумрудную кожуру. — Депутатом заделался.
— Паук — депутатом? — я мою в раковине очередную порцию овощей и открываю бутылку пива, уже успевшую остудиться в тазу с холодной водой.
— Да, машину купил новую, женился...
Мы молчим. Веранду наполняет звук хрустящих под лезвием ножа огурцов.
— И, главное, когда выборы были, нам тут листовки в ящик бросили. Смотрю — морда какая-то знакомая. А потом гляжу — фамилия: Паукконен. Думаю: ба! Вот те и на! Был алкаш алкашом — и депутат!
Паука я встречаю вечером на въезде в садоводство. Вернее, это он меня встречает: останавливается на своём сверкающем внедорожнике прямо у меня перед носом, открывает дверь и лыбится, снимая чёрные очки.
— Колюня? Ты, что ли?
— Паук!.. — улыбаюсь я в ответ.
— Я тебя сто лет не видел. Поехали прокатимся!
Как отказать Пауку! Мы разворачиваемся, выруливаем на шоссе и мчим мимо рыжего частокола сосен, за которыми просматриваются озёра, мимо поблёскивающих на солнце указателей и километровых столбов, мимо пустынных автобусных остановок и местами попадающихся валунов, обгоняем грузовики, тракторы и другие тихоходы.
— Дом я тут строю, километрах в двух. — Паук закуривает. Он немного раздобрел, лицо у него слегка округлилось, но сохранило резкие скандинавские черты. Бородка теперь аккуратная, подстриженная, да и сам он стрижен коротко. — Место хорошее. Все коммуникации есть, подход к воде.
— А с этим домом что будешь делать?
— С каким с этим?
— Ну, с дачей-то со своей?
— Я её продал.
— Продал?..
— Ну, последние нюансы уладить осталось, но она уже, по сути, не моя
Мы сворачиваем с шоссе и взбираемся на холм по наезженной колее.
— Это временная дорога. Когда посёлок достроим, проложим нормальную, асфальтированную. С освещением.
Мы останавливаемся у масштабной кипучей стройки, по которой взад-вперёд снуют смуглые черноволосые рабочие. Широкий, почти имперский размах. Очертания коттеджа уже видны: три этажа, эркер, подземный гараж.
— К осени рассчитываю закончить, — говорит Паук, снова закуривая.
На лобовом стекле машины, сбоку, замечаю хорошо знакомую эмблему: бело-синий медведь под развевающимся триколором. Подступающий к стройке сосновый лес пропускает через себя вечернее солнце так, что напоминает заставку на мониторе компьютера. Где-то не очень далеко, под горой, свистит электричка, и ещё долго слышен удаляющийся перестук колёс.
июнь 2015
_________________________________________
Об авторе:
РОДИОН МАРИНИЧЕВПрозаик, поэт, журналист. Родился в 1984 году в Саранске, вырос в Петербурге, где окончил школу и факультет журналистики СПбГУ. Живёт в Москве. Работает специальным корреспондентом итоговой программы на телеканале "Мир". Публиковался под псевдонимом Родион Вереск в журналах «Нева», «Урал», «Волга», «Сибирские огни». Участник форумов молодых писателей в Липках (семинар поэзии журнала «Знамя»).
скачать dle 12.1