ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 222 октябрь 2024 г.
» » Ольга Балла-Гертман. ЧЕСТНО – ЗВЕРЕМ

Ольга Балла-Гертман. ЧЕСТНО – ЗВЕРЕМ


Экстатическая антропология Мишеля Деза

(О книгах:
Мишель Деза. Стихи и интервью. - М.: ПРОБЕЛ-2000, 2014;
Мишель Деза. 75–77. – М.: ПРОБЕЛ-2000, 2016)


Ни среди французских поэтов, ни среди французских философов имени Мишеля Мари Деза мы не найдём – хотя это человек, очень известный в своей области. Потому что Деза – математик, притом с мировым именем. И действительно, в известном смысле, французский. Но вот поэт и мыслитель – русский.

По образу жизни и умонастроениям, впрочем, скорее – космополит и странник («Действительно, – сказал он однажды, – считаю себя космополитом, потому что умею надевать на себя культуру и чувствовать себя в ней хорошо.» И в другом месте: «…я езжу по странам, в которых есть математика, и во Франции давно уже не живу, то, что я – французский гражданин, давно стало для меня чем-то неважным, несущественным»).

Михаил Деза, родившийся в Москве в 1939 году, окончивший мехмат МГУ, ещё в 1991 году [1] определял себя как «русский, московский интеллигент и парижанин», притом ещё и как еврей, «сильно обиженный на Запад за его антисемитизм». Десять лет спустя [2] он обозначал свои координаты уже сложнее: «Я был создан на границе трех цивилизаций, я был русский математик, русский интеллигент и еврей вроде бы. Я быстро понял, что все эти культуры, все эти ордена религиозные предлагают знания в обмен на принадлежность, и у меня с самого начала было желание получить знания, их мощь, но не стать – не стать ни математиком, ни русским интеллигентом, ни евреем. На границе трех культур, соскальзывая из одной в другую, я собрал себя по каким-то крохам. И вот это уехало куда-то на Запад».

Уехал он в начале семидесятых. Стал гражданином Франции – по собственным словам в интервью Александру Гольдштейну, попросту «французом» (и тогда же открыл в себе еврея, фактически – стал им заново: «Столкнувшись с антисемитизмом западной, французской интеллигенции, я гораздо полнее ощутил себя евреем и как бы стал им заново, можно сказать даже, что назначил себя им – евреем ведь нередко становятся»). Объехал множество стран, не прижился в США, куда больше поладил с Индией и Пакистаном, чувствовал себя почти своим в Японии, был профессором японского Института науки и передовых технологий. Математические работы писал по-английски и издал их во множестве, некоторые у нас переведены. Но то, что вошло в лежащие теперь перед нами сборники, – не переводы. Деза пишет ещё и по-русски – долгое время писал только для себя (значит – на своём внутреннем языке), почти не издавая. А, собственно, что именно?

Сам автор теперь обозначает эти тексты просто – «ненаука». Если уж непременно нужно жанровое определение, то «стихи» и «поэмы». Он даже сам их так называет.

Дело, правда, в том, что к «литераторам» Деза себя категорически не относит. Избави Боже – никакая не литература.

«Литература, – признавался он в одном из интервью девяностых, – это такие сжатия картин реальной жизни до малого, управляемого размера. Мне не нравится любая ситуация, в которой есть какая-то подозрительная рамка: вот это литература, а это – нет. Меня устроит только если всё – литература, всё, всё!»

«Стихи я писал, – говорит Деза во вступлении к «Стихам и интервью», – в 1959-1962, просто для себя, и бросил. В 1983 в Париже, под тёплым давлением «Синтаксиса» (Афоня), издал у них сборник «59 – 62». А в 2013–2014 опубликовал «73 – 76» (так как частью по записям тех первоэмигрантских лет) в «Новой Юности», и затем совсем новые поэмы «Путями времени» и «Brevitas» в «Семь иcкусств».

Вот «записи» – это уже точнее. Они-то в двух небольших книжечках и собраны. Цифры, которые служат названиями некоторых из них (именно такий тип названия, как легко заметить, автор и предпочитает), – это просто даты. В первом случае они означают годы: 1959-1962 (написанное ещё в Москве) и 1975-1977 («записи первоэмигрантских лет»), во втором – 75-77 – это возраст автора во время написания. То есть, попросту говоря, перед нами, по существу – дневник. Писанный, правда, из некоторых принципиальных для автора соображений верлибрами.

Ну, на слово «поэзия» применительно к тому, что он делает, Деза ещё как-то согласен. Вообще, видимо, в его восприятии «поэзия» шире, значительнее и попросту старше «литературы» – таким образом, онтологически весомее её, настолько, что её имя достойно быть написанным с большой буквы: «Созерцание грозного – / огня, водопада, пропасти – / было уже Поэзией, / до рождения смыслов и Бога». В интервью Лиле Панн у него, впрочем, проскакивает, едва ли не случайно, ещё одно интересное определение – даже не текстов в первую очередь, а стоящего за ними, определяющего их отношения к жизни: постпоэзия. «Надо стремиться, – говорит Деза, – непрерывно честнеть. Это моя «поэзия», или постпоэзия: способность видеть и это видение резким рывком передать». Она – явление скорее этическое, чем эстетическое, – недаром, говоря о ней, Деза употребляет слово «моральный» аж два раза подряд: «Постпоэзия для меня – четкость, ясность формул. В точности – гармония; ее последствие – красота. Но целью она не может быть, цель – точно передать ощущение. Моя поэзия – способность передать мое моральное усилие быстро, точно. Превращение определения в глагол было способом подчеркнуть очень быстро динамическую, волевую и моральную сторону дела».

Для того, видимо, и верлибр: для динамичности, для напряжения. Повышенный – сравнительно с прозой – градус речи.

И даже так – в том же интервью: «Наверно, я взял у поэзии самое важное – это ощущение моментальной юности, продвинул его на разные ситуации.  Единственным способом сохранить поэта во мне – это было перестать писать стихи!»

Так значит, всё-таки – не стихи?

А вот и подтверждение – да, ясность для него – категория этическая, даже «этикогенная», этикопорождающая. «Главным остаётся стремление к предельной ясности. На этом же пути постепенно возникли для меня категории добра и зла. <…> Это шло не из концепции, а непосредственно из переживания. Добро и зло – это магическая связь с миром».

Я совсем не этик», – обронил Деза в другом разговоре с тем же интервьюером. О, это как раз одно из тех его суждений, которые следует принимать с оговорками).

То, что писал и, может быть, пишет по сию пору Мишель Деза, вернее было бы расположить на стыке двух традиций, точнее, трёх: философской и литературной в двух её обликах – афористической и поэтической. Это – результаты усилия срастить все эти модусы мышления: мыслить поэтически, чувствовать философски. Да он и сам признаётся: «Ни поэзия, ни риторика – / это вопли – страха и удивления, / ужаса и восхищения – в пещере / сокровищ, чудовищ и тайн, / которой оказалась Вселенная».

Кстати, почти все эти тексты, писавшиеся исключительно по-русски – вне какой бы то ни было русской интеллектуальной традиции. Почти, потому что в одном из них всё-таки, кажется, слышен – случайный ли? – отзвук одного из самых значимых для поколения Деза поэтов, Мандельштама: «Спрячусь в сверхмалое, / сожмусь до подпланковости / в пыли осколков стенок сосудов, / в менее чем точку…». Осколки стенок сосудов – это, конечно, из Каббалы, но как тут не вспомнить: «К кольчецам спущусь и к усоногим, / Прошуршав средь ящериц и змей, / По упругим сходням, по излогам / Сокращусь, исчезну, как Протей»?

Деза, несомненно, – мыслитель. С той, однако, существенной оговоркой, что это – мысль особенного рода: не отделяющая себя от чувства, воображения, интуиции, телесного самоощущения. И в этом смысле, безусловно, родственная мысли поэтической.

(Как же это всё сочетается с тем, что в одном интервью Деза говорил – правда, по поводу мистики, но именно что по поводу, поскольку речь идёт об отношении к мировосприятию: «Не нравится в мистике то, что я называю «плохое единство», когда несколько потребностей (потребность познать и потребность чувствовать единство мира) перемешаны. Я люблю чистые краски»? Позвольте, да разве у него не то же самое – потребность познать в совершенной неотделимости от чувства единства мира? – Впрочем, автор и не давал нам подписку в том, что будет последовательным).

«Литература и Философия, – писал он в одной из раннеэмигрантских записей, – две дивы универсальности…» Пожалуй, именно этой последней Деза и ищет разными доступными ему средствами. Поэтому одной математики – хотя он честно пытался ею ограничиться – ему оказалось всё-таки недостаточно.

Впрочем, стихов как таковых ему тоже было недостаточно – едва ли не с самого начала: слишком «безопасна» эта жизнь «в приручаемых словах». Настолько недостаточно, что он, по собственному признанию, волевым усилием обрёк себя на молчание.

«…что-то во мне просилось из воды на сушу, в застекольный хруст необратимых процессов, в жабры-раздирающее пение и кисло-сладкое беззаконие «реальной жизни», приютившее Рембо, – так предваряет он ту часть «Стихов и интервью», что носит название «59 – 62». – А может быть, это от уважения к неСлову и Тьме (как не было слов в песнях моих хасидских предков). Итак, я запретил себе-ему записывать чувства, образы etc. Возможно было лишь произнести, т.е. только в несправедливом окружении собеседника, на милость его памяти и корысти, для защиты и соблазна. Так стали мои слова евреями слов, страхорождённые и без страха смертные. Как траппист кует из молчания звуком, так и я стал скульптурой своего молчания письмом. Вместо подлого бессмертия и второго шанса литературы, вместо истекания, я стал сам погоней и замыканием кривых». В семидесятых этот отказ он вспоминал так: «Когда я смог «писать», то оборвал почти сразу, / это помешало бы мне остаться честно – зверем…»

Заметим слово «страхорождённый» – редкое в русском лексиконе, у Деза оно возникнет ещё раз, в одной из записей первоэмигрантской поры, тоже посвящённой самопрояснению: «(страхорождённое?) желание понимать, / в постоянных родовых муках / метаморфоза от до-понимания, / тропическое влечение к корню, имени, /матери каждого факта / оказались сильнее, чем обещание уюта души».
 
Установленную, культурно санкционированную норму – к чему бы та ни относилась – Деза чувствует как тюрьму, как травмирующее ограничение («правда, я устроился в бараке науки, там – легче»). Он же предпочитает доконцептуальную «изначальность суверенных явлений», «пронзительность фактов, сырой/белый звук // жизни». Теория – выстроенная, законченная, систематичная – видится ему компромиссом (в конечном счёте – неправдой): «Эта непримиримость фактов между собой, / несмотря на набрасываемые компромиссы/теории, // и есть моя Радость. / Быть рядовым ниндзя хаоса, под знаком Шивы».

Ему, всю жизнь занимавшемуся строгой академической наукой и достигшему в ней (насколько способен судить непосвящённый) значительных результатов , принципиально важен отказ от устоявшихся (следовательно – закосневших) форм в пользу динамичного, непредсказуемого интеллектуального существования. «Предпочёл брызги стекла / хрустальности его оцепенения».

Движимый «тропическим влечением к корню», отталкиваясь от всего, что обеспечивает познавательный (следовательно – и экзистенциальный) комфорт: от привычного понятийного инструментария, «утвари делёжки понимания» – он выходит в неуютные, бесприютные области слова и мысли. На перекрёстки традиций, в культурную транскоординатность – чтобы испытывать ужас познания, неотделимый от его сладости. «Заклиная, трепещу... / Но не перед Словом / и прочей утварью делёжки понимания. / А перед неокольцованной материей, / перед неповторимостью самих явлений, / пронизывающих, струями горящих анаконд, / скорлупу вторичных сущностей. / Извлечь исходное дрожащее ощущение / из чрева представления. / Трепещу... и получается Крик, /похожий на Слово».
Он и в мышлении – космополит-эмигрант, отталкивающийся от любой принадлежности: «Мой космополитизм явлений / не ради империи понимания, / а непрерывная эмиграция души, / в ужасе разбегания от исходной точки / к моменту разрыва периметра».

Жанр собственного мышления-чувствования, чувствомыслия он видит скорее как «букеты пылающих фактов», причём основной акцент тут должен бы, кажется, стоять на слове «пылающих»: «смотрю на смешание смыслов, / как на огонь и зачатие».

И это совершенно согласуется с его представлением об устройстве мира вообще и познания в частности. Попросту прямо из него следует.

Познание в его глазах – в первую очередь витальность, тип витального напряжения. Настоящее познание для него по определению экстатично. Оно – выход (познающего) за собственные пределы, исступление из обжитых рамок существования. Оно почти физиологично: вовлекает весь психосоматический организм человека; оно неминуемо «причиняет боль», заставляет его «страдать при сдвиге парадигм – / потере герметичности, хрусте скорлупы, / гибели уверенностей, расширении личности», давая разве лишь то утешение, что человек при этом – «отец, а не жертва страдания». Познающий сродни хищнику. Да он и есть хищник, смыслы влекут его, как свежая кровь, добывать их – инстинкт, не менее властный, чем все остальные, подчиняющий человека себе («Да, знания – это расширять себя, / зависеть от мира, наркотик, /неутолимая жажда…»), вынуждающий его «воткнуться метеором в плотную глубину, / до аутистического экстаза Встречи / и разрядиться пружиной назад, / но с тушкой свежего знания».

Необходимость познания, полагает Деза, диктуется самим существом человека – недаром оно столь же настоятельно, как инстинкт: «…мы лепим себе скафандр выживания, /проход через невыносимость реальности. / Обшивка, как стенки термитника, из засохших выделений сознания».

Познание, если угодно, биологично, оно «поднимает ставки в игре выживания». Об этом Деза говорит многократно – вот, например, о математике: она хоть и «идёт от культуры», но «…измеряемость мира – малые числа и расстояния – / заложены в биологии тела, / в первичных перечислениях, / оценках опасности или / достижимости нужного». Во всяком случае, познание для него физиологично почти неметафорически (и тут интересно наблюдать, как Деза сращивает элементы разных, никогда не пересекавшихся между собою, но в равной степени значимых для него традиций – еврейской и японской – ради своих целей): «Как японцы любят последние моменты, / предконцы, закаты, / Люблю предэрекции новых идей, / ощущение сфиры Кетер, где / воля съесть неотделима от той, громадной: / не быть съеденным».

Впрочем, Деза далёк от того, чтобы сводить человека к его биологической составляющей – чтобы вообще сводить его к чему бы то ни было. Тем более что человек, по его мысли, целен, не делится непроницаемыми границами так, как ему, человеку, самому для простоты хотелось бы, на зоны и функции: «Знания и вера различаются / только по стилю их добычи. /Мозг использует оба эликсира». Вообще-то он склонен думать, что вера более права – «только религия создаёт / честно-детское Знание о Тайне». Но настоящее познание родственно ей настолько, что о них можно говорить буквально одними и теми же словами. Вот о священной книге: «Тайный смысл Торы, той первой – / чёрным огнём по огню белому», и вот, на той же странице, о математике: «Чёрным огнём точности / математика пишет по / белому льду явленного…»

Сознанию же как таковому, с его избирательностью, Деза не слишком доверяет. Оно, несамодостаточное, зажатое между двумя куда более властными областями мира – «реальностью» и «подсознанием», чтобы что-то значить, должно ещё пройти «цензуру Целого»: «Наши восприятия не точны, / а проходят цензуру Целого: / сознание выбирает «полезное» / из реальности и подсознания». «Идеалы вторичны» – любые идеалы.

Автора же более всего прочего занимает первичное: «единое, неделимое, доназываемое» – открывающееся человеку, и не только ему – всему живому, хоть бы и рыбам – в состояниях экстатических, ставящих на грань персонального существования. Например (хотя и не исключительно), в смертном Ужасе, при котором «сардины, увидев хищника, / спаиваются так, что стая хрустит / когда он откусывает ломоть», или в Любви (с большой буквы оба слова пишет сам автор) – в «безумии вдвоём», заставляющем «нарушить границу и меру себя, / проглотить Другого / или утопиться в нём». Его притягивают «бездонность и упоение», существующие, по его убеждению (скорее – по непреодолимому чувству) «и в малых потоках знания».

Вообще, внимание Деза влекут к себе силы, явления, обстоятельства, превосходящие человека, управляющие им – и взаимоотношения человека с этими силами, явлениями и обстоятельствами. Всё, всё, что, по словам другого автора, гибелью грозит и для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья. Познание же и понимание занимают его прежде всего прочего как форма жизни – и, пожалуй, одна из самых интенсивных:

«Математические структуры / можно жить как мировоззрение: связью чувств и сил с аксиомами». В некотором – и существенном – смысле любая абстракция настолько чувственна, что может быть воспринята как часть человеческого тела, его продолжение. Так «вольнодумцы» (напомним, речь идёт всё ещё о математике) «живут в слабых структурах, / где много люфта и быстрых удач. / Крутые – в сложных аксиоматиках, / жёстких объятьях глубинного холода. / Я же – в метрическом пространстве. / Верую в аксиому треугольника, / в суверенность точек-нейронов / и их расстояний-аксонов».

В этом смысле его познание человека, его антропология – экстатична. Она выходит за пределы собственно человека и стремится охватить всё, во что человек включён: «Можно ли, – задаётся он вопросом, – построить мораль всего Живого, / Талмуд для всех, / включая растения и бактерии?»

Кажется, он склоняется к тому, чтобы ответить на этот вопрос положительно.
То, что он пишет, – в существенной степени ещё и богословие. В интервью Лиле Панн, которое мы уже не раз цитировали, Деза говорит: «"Бог” мне нужен сейчас только для иллюстрации идеи единства», но верить этому предельно честному человеку, кажется, надо в данном случае с осторожностью. Тут сложнее. Мы видим, что сакральное измерение бытия неизменно присутствует в поле его внимания: «Наука не исключает священное, / а нежно облагораживает его» («нежно облагораживает» –видимо, делает более вместимым для человеческого сознания). Это богословие (скорее, богочувствование, боговоображение) укоренено более всего в еврейской традиции – или, что, может быть, вернее – более всего от неё отталкивается. «Бог прост как точка: / он не имеет ни частей, ни атрибутов – / только вихрь Имен. / Мудрецы оцарапали Его непостижимость / толкованиями, /голосованиями миньянов, / магическими постулированиями, / гематрией, темурой и прилипанием к Нему. / Они создали-таки трогательное знание о Нём, / Его привычках, параметрах, тенях».

Мы вообще не раз увидим, как он мыслит категориями еврейской традиции – сделав их элементами своего языка, но наполняя их собственным содержанием. Они у него работают как поэтические образы и как понятия одновременно, – впрочем, как мы уже поняли, Деза этого друг от друга не отделяет. «Он был гусеницей в тесноте Клипы Нога / (помпезности), / и вот, с болью слева, отклеиваются / еще влажные крылья – нежная душа Руах. // Цимцумы алеф и бет / на тропинке упоительного самоограничения: / от ига наслаждения к равенству / с его источником».

Так что он не так уж вне координат – просто всегда выглядывает за их пределы. Координаты ему вообще нужны – как раз затем, чтобы от них отталкиваться.

Ещё точнее: к элементам этой традиции – хотя и явно среди прочих выделяемой – он, как и к любым другим, относится вполне утилитарно: «В Каббалу я пришёл, – говорил он Лиле Панн, – как приходил в разные науки (космологию, генетику, биологию, химию) – набрать концепций. Как набирают грибов. Мы, учёные, умеем жить концепциями, то есть живём с нематериальными вещами, как с материальными предметами. Я – ремесленник, чиню сапоги, мои предметы – это понятия. Ученые – это ремесленники, которые кроят невидимое».

Самого же себя Деза-мыслитель – не защищаемый прочной сеткой устоявшихся категорий, отказавшийся от этой защиты – видит существующим в модусе вопрошания, удивления, вечного уязвлённого, уязвимого роста:  «Я успел отшатнуться от пропасти зрелости, / отлетел птицей-подростком: / неуверенность и любопытство». И это опять же принципиальная позиция – то есть, своего рода персональная, на одного себя рассчитанная этика. Взрослеть в его представлении значит в некотором смысле оглохнуть и ослепнуть, утратить восприимчивость, закостенеть, «отрезать язык подсознанию». В интервью Лиле Панн, вошедшем в первую из книг, он говорил: «Центральное во мне то, что я не нашел в так называемой взрослой жизни ничего, что было бы достойно заменить страхи и идеалы юности. Попробовал быть взрослым, попробовал есть их хлеб, но он оказался ничтожен. Литература – это одна из взрослых штучек, не из самых противных, но достаточно безвкусных. Мне принять литературу и искусство – это было отказаться от жизни, то есть от юности», – которую он и по сей день считает своей «единственной реальностью».

Деза сделал всё возможное, чтобы такого сценария развития избежать: «…мы [с подсознанием. – О.Б-Г.] договорились: / Сознание сдалось, стало / шестёркой подсознания, / его двойником-подделкой / во внешнем мире. / Подсознание остепенилось (?) / хранит мне здоровье, / мир и сладость / «всё позволено» на свободе».





_________________
ПРИМЕЧАНИЯ:

1 В интервью Александру Гольдштейну, см. «Стихи и интервью», с 119.
2 В интервью Ирине Врубель-Голубкиной, там же, с. 189.
3 По свидетельству Википедии, Деза специализировался в комбинаторике, дискретной геометрии и теории графов, «был директором исследований во французском Национальном центре научных исследований (CNRS), вице-президентом Европейской Академии Наук, профессором японского Института науки и передовых технологий и одним из трех редакторов-основателей Европейского журнала комбинаторики». (https://ru.wikipedia.org/wiki/Деза,_Мишель_Мари#cite_note-JAIST-3).
скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
3 257
Опубликовано 07 авг 2016

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ