facebook ВКонтакте twitter Одноклассники Избранная современная литература в текстах, лицах и событиях.  
Помоги Лиterraтуре:   Экспресс-помощь  |  Блоггерам
» » КРИТИКИ О КОРНЕЕ ЧУКОВСКОМ

КРИТИКИ О КОРНЕЕ ЧУКОВСКОМ



Корней Чуковский, которому 31 марта исполняется 135 лет, видится сегодня фигурой универсальной, применимой к нашему сегодняшнему опыту как-то по умолчанию: он сопровождает нас начиная с овладения самыми первыми поэтическими навыками по его «Тараканищу» и заканчивая овладением навыками литературоведческими, которые мы извлекаем из «Мастерства Некрасова». Именно мнимая понятность Чуковского дала повод обратиться к современным критикам с такими вопросами:

1. Что для вас Чуковский?

2. Сегодняшняя литературная среда отчасти походит на «чуковские» времена: спорят о формате газетной критики, ходят на многочисленные лекции, даже персонажи детской литературы становятся порой предметом для полемики на тему морали. Зачем нам сегодня Чуковский?

3. Лев Данилкин в рецензии на ЖЗЛ о Чуковском заметил: сложность этой фигуры в том, что Чуковский был не только литературным критиком, филологом и детским писателем – он был «вызывателем духов, которые вошли в коллективное бессознательное всей страны, почему-то моментально укоренились там, будто для них заранее были приготовлены какие-то формы». Видите ли вы некую тайну Чуковского – и если да, какую бы разгадку предложили?

На вопросы отвечают Вл. НОВИКОВ, Евгений АБДУЛЛАЕВ, Алла ЛАТЫНИНА, Артём СКВОРЦОВ, Кирилл АНКУДИНОВ, Евгений ЕРМОЛИН, Алексей КОНАКОВ, Ольга БАЛЛА-ГЕРТМАН

______________________




Вл. НОВИКОВ, доктор филологических наук, профессор факультета журналистики МГУ:

1. Прежде всего поэт-новатор, достойный места в первом ряду мастеров стиха ХХ века.
«Очень часто новая литература притворяется детской литературой», – говорил Виктор Шкловский, с которым у Чуковского были напряжённо-конфликтные отношения, однако сама эта формула в высшей степени применима к «Крокодилу», «Мойдодыру», «Тараканищу», «Мухе-Цокотухе», «Телефону» – абсолютным шедеврам по гамбургскому счёту.
«Пока/ Я изучал проблему языка,/ Её вы разрешили/ В «Крокодиле», – написал Тынянов на экземпляре «Проблемы стихотворного языка», подаренном Чуковскому, и в этом мадригале нет никакого преувеличения. Напомню ещё центонное стихотворение-исследование Александра Кушнера «Современники» (2001), где наглядно показано, «что «Двенадцать» Блока/Подсознательно помнят Чуковского "Крокодил”». Ритмически и композиционно предвосхитить «Двенадцать» – для этого надо быть Поэтом. Не только детским, но и «всехным».

Лично для меня второе по значимости призвание Чуковского – это писательское языкознание. «Живой как жизнь» – книга неувядающая. Меня в детские годы Чуковский закодировал настолько, что я до сих пор не могу сказать «обязательно» вместо «непременно» и «переживать» вместо «беспокоиться». Отдельные рекомендации Корнея Ивановича, может быть, и устарели, но книга по-прежнему передаёт читателю безошибочное ощущение речевой гармонии – баланса книжности и разговорности, элегантной старомодности и доверия к непрерывно обновляющемуся языку. Не всякий авторитетный профессиональный лингвист может похвалиться таким научным свершением, как открытие «канцелярита» – речевого недуга, впервые описанного Чуковским.
Как автор «Словаря модных слов» и лингвистической эссеистики продолжаю в меру своих сил «чуковскую» традицию.

2. Да, Чуковский являет пример критика и литературоведа публичного и медийного. И у него стоит перенимать дух раскованности, общительности, артистизма. Однако, при всём сходстве нынешней общественно-литературной ситуации с «чуковскими» временами, хочется подчеркнуть, что на первом месте для Корнея Ивановича всегда стоял «русский письменный». Остальное – вторично. Выступить Чуковский, как всякий оратор, мог и провально: на знаменитой наппельбаумовской фотографии с Блоком они запечатлены как раз после неудачной лекции критика. Но написать нудный и тусклый текст Чуковский не мог органически.

Чуковский редко подписывался «доктор филологических наук» – может быть, всего лишь однажды, когда он отбивался в «Литературной газете» от нападок некоего кандидата наук Колпакова, доносившего, что в «Мухе-Цокотухе» воспевается вредное насекомое, полностью уничтоженное в Китайской народной республике. А проблема литературного качества филологии и критики его волновала всегда.

«Филолог» означает «любящий слово». Но отвечает ли оно, Слово, ему взаимностью? Сейчас филологическое образование у нас поставлено так, что большинство филфаковских выпускников не владеет практической риторикой, навыками динамичной письменной речи. Попросту говоря, люди писать не умеют. Претендуют на «академизм», а на самом деле оперируют суконным канцеляритом. Вот относительно свежий пример из журнальной рецензии на современную поэтическую книгу: «Особенности восприятия, лежащего в основе интонационных движений, говорят о способности этого восприятия поглощать реальность: к «угасанию» предметов приводит не постепенно смеркающаяся и замутняющаяся среда, а сам процесс восприятия». Троекратное повторение слова «восприятие» в одной фразе – явный технический брак, за которым – тавтологичность самого мышления, содержательная пустота. Это смерть критики как таковой.

Чуковский, как всякий критик, порой ошибался в оценках, иногда был запальчив и не в меру резок, но таких мёртвых словес мы у него не найдем. Как, впрочем, и у его талантливых современников.

3. Тайну Чуковского я вижу в непостижимом сочетании уединённости (смотрите его дневник) и публичности, чувства собственного достоинства и жадного интереса к людям.
Помню, какое впечатление в детстве на меня произвел в «Современниках» рассказ о первой встрече Чуковского с Маяковским. Подумалось: да если бы какой-нибудь поэт, пусть самый расталантливый, будучи на одиннадцать лет меня моложе, позволил себе разговаривать со мной в таком тоне, то эта встреча осталась бы единственной и последней. А Чуковский смог как-то выстроить отношения с гениальным наглецом. И построить волшебный общий дом нашей словесности – «Чукоккалу», и вырастить то «чудо-дерево» русской литературы, листочками которого мы все являемся.



Евгений АБДУЛЛАЕВ, поэт, прозаик, литературный критик:

1. Есть авторы, о которых сложно говорить: они как бы «встроены» в меня, в моё сознание. Объекты импринтинга, первое детское соприкосновение с литературой, задавшее все дальнейшее читательское развитие.
Пушкин, Маршак, Барто, Сапгир...
И, конечно, Чуковский, самый первый, самый «импринтинговый» из них. То есть, если я начну сейчас говорить о «Мухе-Цокотухе», говорить буду не я, а жужжащая во мне Муха: ежечасно справляющая во мне именины, уволакиваемая Пауком и освобождаемая Комаром... Помню, каким потрясением для меня, шестилетнего, стал факт, что комары не только не сильнее пауков, но сами являются их добычей. И что у «взаправдашнего» Комара, полетевшего спасать Муху от Паука, всё кончилось бы не так весело. Впрочем, к тому времени я уже знал, что комары на мухах не женятся, хотя и не был в этом достаточно уверен. Поскольку в какой-то американской сказке, которую мне тоже читали, рассказывалось о том, как завезённые для борьбы с комарами злые пчёлы в этих комаров поголовно влюбились, и от них пошло потомство, пчелокомары...
Я, конечно, отвлёкся от вопроса – хотя то, как я отвлекаюсь, показывает, что говорить о Чуковском отстранённо я не могу, тут же начинают лезть какие-то детские реминисценции.

Есть, конечно, и другой Чуковский – автор блестящих критических статей и великолепной дневниковой прозы. Этого Чуковского я узнал, естественно, намного позже, отдалившись от поры импринтинга лет на двадцать – и говорить о нём мне, разумеется, легче... Но – вне какого-то специального повода – и не тянет.

2. Сложно сказать, что такое «чуковские» времена. Начало двадцатого века, когда он начинал и добился известности как журналист и критик? 20-е, когда обратился к детской литературе? Или 30-е, когда занимался большей частью переводами и теорией перевода? Или, наконец, 50-е – 60-е, когда, войдя в пору «классика», стал востребован во всех своих ипостасях, включая литературоведческую?
Разные Чуковские, разные времена.

Хорошо, не буду занудствовать: речь, как это следует из вопроса, вроде бы о начале ХХ века. Десятые-двадцатые. Да, параллели напрашиваются, за одним исключением: место литературы. Оно было несопоставимо другим. И фигура Чуковского – по сути, человека из неоткуда, «кухаркиного сына», сделавшего стремительную карьеру и более чем достаточно обеспечивавшего себя литературным трудом – тому подтверждение. Сегодня «спорят о формате газетной критики», а тогда газетная критика вершила судьбы, возносила и ниспровергала. Сегодня просто «ходят на многочисленные лекции», а тогда лекции были своего рода индустрией (исключительно на гонорары от них жил, например, Андрей Белый). Так что место литературы изменилось. Констатирую это без печали. Ещё неизвестно, каким оно будет через столетие...

«Зачем нам сегодня Чуковский?» О «нас», опять же, говорить не рискну. А для меня лично Чуковский... см. выше.

3. Опять же, позволю некоторое занудство, по поводу «разгадки тайны». Тайна, имеющая разгадку, это не тайна, это – фокус. Правда, в Чуковском, судя по воспоминаниям, портретам – было что-то и от фокусника, от мага. В его слегка шарнирной фигуре, лукавом взгляде... В его знаменитых бессонницах... Но речь сейчас не об этом. Фокус можно разгадать, магию – объяснить. Тайну – только обозначить в качестве тайны и поднести перст к губам.

Что же касается «коллективного бессознательного»... В сказках Чуковского, действительно, оживают какие-то дохристианские, языческие мифы. Особенно в «Краденом солнце», в которой, если попробовать все-таки говорить серьёзно, напрашиваются параллели с «Весной священной» Стравинского. Есть в них свой Леший, он же Бармалей. Есть, наконец, и доктор Айболит, в котором мне видится бессознательно воплощённый Чуковским (как известно, неверующим) святитель Николай Чудотворец, его небесный покровитель и самый почитаемый в народе святой-заступник. Я имею в виду не столько Айболита-врача из сказки «Доктор Айболит», сколько Айболита, внезапно приходящего на помощь погибающим детям в «Бармалее». И спасающего их. Само имя «Айболит» звучит как неполная анаграмма «Николай»... Но тут я, кажется, начинаю разгадывать тайну, а её лучше не разгадывать.



Алла ЛАТЫНИНА, критик, литературовед:

1. Конечно, мне читали в детстве сказки Чуковского, и на вопрос: «Откуда?» я могла отрезать дворовому приятелю: «от верблюда», но никакого образа писателя в моём воображении не существовало.
Уже учась на филфаке МГУ, среди деятелей Серебряного века я рассмотрела и фигуру молодого газетчика Корнея Чуковского. Его не очень-то принимают всерьёз: провинциал, выскочка, наглый фельетонист, скоморох. Доброжелательный Блок и то порицает за «беспочвенность». Но мне нравилась эта лёгкость пера, размашистость суждений, внутренняя свобода, бесстрашие, с каким он судит о литературе, создаёт и рушит репутации. Немного жаль бедную Чарскую, но ведь как беспощадно точен сарказм Чуковского. А как виртуозно уничтожен Арцыбашев, как зорко подмечены фальшивые ноты у Горького.
В начале восьмидесятых умная Наталья Ильина, одобрив очередной мой литературный фельетон, спросила, давно ли я читала статью Чуковского «Третий сорт», влияние которой она безошибочно вычислила. Она любила рассказывать о Чуковском (то, что осталось за пределами книги воспоминаний), я любила слушать.
Образ яркого и язвительного критика с трудом совмещался с образом патриарха, окружённого многочисленными героями своих сказок, неутомимого труженика, капризного, желчного, артистичного, лукавого и благородного, готового заступиться то за сосланного Бродского, то за Синявского, то за Солженицына, отца несгибаемой диссидентки Лидии Корнеевны.
В 1967 году мой муж, Леонид Латынин, по каким-то редакционным делам оказался в доме Чуковского, понравился мэтру и стал у него бывать. Удостоилась однажды приглашения и я. Визит этот, во время которого я робела и не задала ни одного вопроса, вертевшегося на языке, тем не менее, запомнился навсегда, и визуальный образ величественного старца наконец совместился с портретом Анненкова времён Куоккалы.
Лидия Корнеевна Чуковская считала, что одним из главных несчастий её отца было то, что свой критический талант, самый главный из его талантов, он должен был «закопать в землю».
С этой мыслью часто спорят – мол, ещё до революции он начал и работу над Некрасовым, и над переводами Уитмена, и свою переводческо-просветительскую деятельность.
Но вот мне (решусь признаться) неинтересен Уитмен, я никогда не буду перечитывать книгу «Живой как жизнь», где реальная проблема русского языка – всевластие новояза – подменена борьбой за «культуру речи», и даже героический труд всей жизни, «Мастерство Некрасова», я вряд ли сниму с книжной полки. А на возможные укоры Дмитрия Быкова, этой удивительной реинкарнации Чуковского, скажу, что у меня есть хороший союзник – сам Чуковский, который 17 января 1960 года записывает в «Дневнике», что «вполне равнодушен» к этой книге. «Она – худшая из всех моих книг. Писана во время проклятого культа, когда я старался писать незаметные вещи... Не творчество, а рукоделие».
Положим, «Дневник» Чуковского отличает редкое самоедство, и это оправдывает и объясняет ту проницательную беспощадность и желчность, с которой он оценивает других персонажей литературной жизни. Но тем он и интересен. После литературной критики Чуковского и – с оговорками мемуаристики, «Дневник» – это то, что я могу читать и перечитывать бесконечно.
 
2. Я не вижу сходства сегодняшнего времени с «чуковскими» временами – если иметь в виду его литературную карьеру критика, прерванную революцией. Там – взлёт творческой энергии, рождение новой эстетики, ренессансное культурное напряжение. Конечно, это и время рождения массовой культуры, подмеченное как раз Чуковским, озабоченным возможным пришествием «готтентота». Сегодня «готтентот» победил. Вопрос же «зачем нам Чуковский» (Пушкин, Толстой, Достоевский), мне вообще не нравится. Местоимение «нам» здесь неуместно. 
 
3. Я не понимаю – при чём здесь коллективное бессознательное?
Коллективное бессознательное формируется веками, а образы Чуковского – продукт авторской, личностной фантазии. Очень интересно понять, как именно они входят в культурный код русского человека.
В широко известном рассказе Виктории Райхер обыграна ситуация, когда призывник израильской армии, воспитанный в России, проходя психологический тест, рисует дуб, цепь и кота на цепи, а психолог приходит в недоумение от пояснений призывника, что это, мол, кот учёный. Дело в том, что психолог, израильтянин, не читал сказок Пушкина. А его секретарь, девочка из России, мгновенно связывает дерево, дуб и кота в одно целое: «да, это кот учёный».
Мне рассказывали историю, имеющую совершенно тот же культурологический смысл, но с участием персонажа сказок Чуковского.
Американец русского происхождения вздумал посетить Москву, откуда его родители уехали в 70-х. Двоюродная сестра американца вызвалась быть гидом, в числе многочисленных экскурсий был и парк Сокольники, где относительно недавно установлена скульптура «Мойдодыр». Гид рассчитывала на улыбку и позитивные ассоциации, но американец просто не понял, что изобразил скульптор. Родившийся в Америке, он никогда не читал сказок Чуковского, известных каждому русскому ребёнку.
А вот почему образы Чуковского так легко прижились в русской культуре – вопрос действительно непростой. Сказки Чуковского – не только детское чтение. Почти все они становились предметом серьёзного филологического анализа. Так, например, Мирон Петровский обнаруживает в «Крокодиле» и «Бармалее» элементы пародийной «контроверзы поэме Гумилева «МИК» («Новый мир», 2011, № 1), а семиотик Б. М. Гаспаров показывает, что творческим импульсом к «Мойдодыру» послужило отношение Чуковского к футуризму (попытки сбросить с себя культуру оборачиваются элементарным свинством). (НЛО, 1997, № 24). Может, дело действительно в том, что в сказках Чуковского зашифровано много подспудных смыслов, в многослойности образов? Тогда филологам предстоит ещё много работы.



Артём СКВОРЦОВ, доцент Казанского федерального университета, доктор филологических наук:

1. Очень многое. Чуковский – один из тех редких классиков, у кого до сих пор живёт и «работает» практически всё литературное наследие. Исключительной историко-культурной и человеческой ценностью обладают его письма и в особенности дневник, ведшийся автором с 1901 по 1969 год (до последних дней жизни!). До сих пор не утратили методологической значимости литературоведческие труды, в ряде из которых он выступил первооткрывателем (например, в работах о Некрасове), и научно-популярные книги об искусстве перевода и свойствах языка. В большом объёме не устарела его критика и публицистика, что уж совсем удивительно, поскольку этот прикладной по природе своей род литературы более всего подвержен необратимой эрозии.
Наконец, о сказках и переводах Чуковского нечего и говорить, они явно важнее и первичнее для нынешних детей, чем даже сказки Пушкина (проверено неоднократно – в том числе и на собственных детях).

2. Ответ отчасти содержится в самом вопросе. Именно потому, что нынешние времена в чём-то похожи на ситуацию столетней давности, Чуковский необходим. Без него никак.
Чуковский нужен – со своей зоркостью критического взгляда и умением точно обозначить социокультурную проблематику, с широтой подхода к любому вопросу и интеллектуальной щедростью, с аристократизмом позиции и демократичностью стиля. Не будем забывать: именно Чуковский впервые сформулировал некоторые литературные темы и проблемы, бурно обсуждаемые до сих пор. Например, феномены кича и масскульта были осмыслены и проанализированы им ещё в начале ХХ века.
Удивительная историко-культурная прозорливость Корнея Ивановича проявляется, в частности, в том, что многие его суждения и выводы столетней давности можно без изменений перепечатывать, применяя к современной литературной ситуации (разве что подставляя новые имена и названия произведений). Вот хотя бы такой пассаж: «(…в) 1876 году в двух тысячах экземплярах вышло «Преступление и наказание» и (…) эти жалкие две тысячи продавались с 76-го по 80-ый год, и всё никак не могли продаться. (…) Две тысячи книжек в пять лет – это четыреста книжек в год. (…) Лучшая книга лучшего писателя в лучшую пору его славы отмечена цифрой 400, а бред и бормотание каких-то ашантиев и готтентотов отмечаются цифрой в семь с половиной миллионов. Барахтаются, цепляются эти четыреста, но миллионы идут, как стена, и возрастают в страшной прогрессии, и всё великое делают призраком, а себя устанавливают в мире как единый факт и реальность» («Нат Пинкертон и современная литература»). В каком году это написано – в 1908? Или в 2017?..
А вот высказывание о стихотворцах: «Прежним поэтам была важна точность и логика мысли. Нынешним поэтам важна ложь мимолётного чувства» (курсив авт. – А.С.). 1907 год. Статья, между прочим, называется «О современной русской поэзии».
Пусть читатель сам судит, насколько приведённые мысли актуальны в наши дни.
Но есть как минимум два обстоятельства, которые отделяют нас от Чуковского и от его времени. Во-первых, это его неколебимая вера в безусловную ценность высокой, «элитарной», как сейчас бы мы сказали, художественной литературы. Во-вторых, это вера в возможность положительного воздействия конкретно его, образованного и мудрого Корнея Ивановича Чуковского, на души, умы, а, главное, литературные вкусы своих современников.
Счастливая убеждённость!.. Но только вооружившись ею, можно было прожить в литературе необычайно интенсивную жизнь немыслимой длины – почти в 70 лет.

3. Не будучи профессиональным вызывателем или изгонятелем духов из коллективного бессознательного, вряд ли могу компетентно ответить на этот вопрос. Но для меня загадка Чуковского-человека в его феноменальной жизнестойкости, в верности самому себе при каких угодно обстоятельствах эпохи, а загадка Чуковского-творца – в его универсальности.



Кирилл АНКУДИНОВ, кандидат филологических наук, доцент кафедры литературы и журналистики Адыгейского государственного университета:

1. Для меня Чуковский – в первую очередь автор, которого интересно читать. Я часто читаю критику Чуковского. Ради отдыха. Чуковский умел писать просто, поэтому литкритические тексты Чуковского дают мне отдых. И при всей газетной «несерьёзности» они огромны по значению. Чуковский первым из критиков обратил внимание на массовую культуру. Правда, его статьи о массовой культуре избыточно гневны, на мой взгляд. Но это извинительно, ведь он стал писать о массовой культуре первым. И «контент-анализ» авторских мотивов, побуждений, тем, интонаций, словечек, этот метод критических статей Чуковского, он тоже казался современникам Чуковского несерьёзным, а послужил не только критике, но и литературоведению. Перефразирую песенку – всё, что теперь «формализмом» зовём, всё начиналось на этих подмостках. Какой была альтернатива Чуковскому в «неакадемической критике»? Риторика Айхенвальда? Социальная тягомотина Колтоновских, Абрамовичей, Львовых-Рогачевских и Ивановых-Разумников? Сектантское шоу Мережковского и его супруги? Чуковский был провинциалом, а провинциализм с его оптиками в литературной критике иногда необходим.

2. Чуковский для всех нас – пример профессиональной пластичности. В «новые времена» стала ненужной литературная критика Чуковского (благодаря снобам, кстати). Литературоведение Чуковского осталось нужным – но только литературоведческому цеху, а цеховые литературоведы от того литературоведения кривились. И тогда Чуковский начал писать детские стихи, которые оказались нужны всем. Всем нам! Притом Чуковский стал проводником из «старого мира» в «новый мир» для детской поэзии. Ведь Михалков, Барто, даже Маршак – всё это «советские люди», а не «старорежимники». Хармс – не «советский человек», но тоже «новый человек». А дореволюционная детская поэзия вся сплошь была «фейной». Чуковский же – «старорежимник», «спец»; но он ненавидел «фейность» и сумел быть «новому времени» полезен. Он мог поведать пролетарским детям, что такое дачное чаепитие – без «фейности».
Набирайте, ребята, опыт, учитесь у дедушки Корнея. Кто знает, каким будут для нас грядущие времена, каких навыков они потребуют? Может быть, нам, гуманитариям, через десять лет потребуется переквалифицироваться в пресс-секретари полевых командиров и казачьих атаманов. Дедушка Корней, кстати, справился бы и с этой работой. Он одессит, братцы, а это значит…

3. Чуковский не был «вызывателем духов», он был всего лишь наблюдательным «свидетелем жизни», и в этом его разгадка. Чуковский – не «ёж» с его одной-единственной истиной; он – «лиса» с множеством истин. Что общего у молодого бойкого критика-газетчика, оптимального детского поэта, респектабельного исследователя некрасовских архивов, практикующего переводчика (и теоретика переводческого дела), исследователя детского мышления, автора дневника и «благородного старика» последних десятилетий жизни? Однако всё же есть «идефикс Чуковского». Это – простота. Которая настолько проста, что на неё не обращают внимание. Простота объектов интереса: массовая культура, автоматические импульсы и стремления писателей, детская поэзия, детская речь, повседневная речь, сложности перевода – всё это слишком просто и буднично; это как трава под ногами. Простота методик исследования. Простота исследовательского языка. Я учусь у Чуковского простоте изложения аналитической речи. Кстати, поскольку предмет разговора у Чуковского всегда сложен и неоднозначен, а подаёт Чуковский этот предмет максимально просто, на перепаде смысла и его подачи возникает юмор особого рода. «Это была незаурядная и порою непротивная женщина» – разве не прелесть? Чуковский – прекрасный стилист. А «вызывателем духов» он был не в большей степени, чем Шерлок Холмс. Наблюдательный человек, замечающий то, что не замечают остальные, поведает о будущем точно.



Евгений ЕРМОЛИН, литературовед, доктор педагогических наук:

1. В студенческие годы, в матёром совке, уже вдосталь начитавшись критических и околокритических опусов современников Чуковского – Бердяева, Розанова, Булгакова, Шестова, Мережковского, Гиппиус, даже Айхенвальда с Волынским, – я взял в руки «От Чехова до наших дней» – и был впечатлен лёгкостью пера и беспочвенностью вдохновений, вниманием Чуковского к детали и умением эту деталь обыграть, рафинированной культурой его слога, его специфическими прищуром и усмешкой. Как если б Чуковский прочёл вдруг «Вехи» и отринул всю русскую интеллигентщину, к тому времени подзакисшую и закосневшую (завтра её уже не стало); но изменился не совсем так, как того хотели бы Струве с Гершензоном.
На рубеже 70-х и 80-х всё это вызвало у меня оторопь, граничащую с изумлённым восхищением/отвращением. «Как это неактуально! – думал я. – Но где бы взять такую книжечку, чтоб её перелистывать иногда?» Взять её тогда было негде. Но теперь у меня дома, справа от рабочего места, стоят на полке 6-й и 7-й тома собрания сочинений Чуковского. И, конечно, «Александр Блок как человек и поэт», отдельно, – великолепный реквием поэту, необъяснимая любовь к которому в позднем отрочестве стала предпосылкой моего дистанцирования от сермяжной, тухлой злобы дня (о, это отдельный сюжет!). Как впрочем, в другую систему координат встраивало и то свободное дыхание, которым заражал Чуковский везде, всем букетом его творчества, от детских стихов до дневниковых заметок. «От двух до пяти».
Кстати, последней книжке повезло со мной больше других. Я её перечитал раз десять. Необъяснимо-роковым образом именно она затесалась в домашнюю библиотеку, умещавшуюся на хлипкой этажерке. Одно время она породила даже общественную моду на детский вербальный креатив, а меня, культурного парвеню, научила работать с речевой материей без робкого неофитского пиетета.

2. Чуковский несерьёзный. Он не претендует на абсолютную истину. Но и не скатывается в фиглярский релятивизм. У его недоктринального творчества (и, в частности, критики) есть гуманная основа, как необходимая подкладка для платья, артистически сшитого из игры свободного ума. Он чужд социальным патологиям. Всё это крайне актуально.

3. Это всё химеры больного воображения. Чуковский – литератор французского стиля. Его фишка – прозрачное рацио в афористической манере. Он – где-то рядом с прекрасной ясностью Кузмина. Акмеист без фанатизма. Никаких болотных испарений, никакого простонародного невегласия (по Шпету) и семинарского дубового тубарета. Чистые эманации доверяющего разуму сознания, пребывающего в согласии с сердцем. Смысл исчерпан прямым значением слова и не предполагает подтекстов, аллюзий (это отчего-то даже сильнее провоцирует искать в текстах Чуковского второе дно: ах, Тараканище! ах, Муха-ЦЕКАтуха! ах, от двух до пяти лет за клевету на советский общественный строй!).
Такая изысканная простота – плод зрелой культуры, главная цель которой не просвещение, а эстезис.
Но вот о чём скажу, если уж хотите тайн. Казалось бы, век переломил Чуковского через колено, и ему-таки пришлось заняться просвещением диких, «готтентотских», по его определению, масс и свирепой власти тоже. Но и во времена густопсовой краснознаменной идиотии своё он брал всё ж в первую очередь красотой сообщенья историй и выраженья простых истин. В этом загадка, в этом и разгадка. Эстет в тайном противоборстве с веком кирзы и портянки, адепт чистого рацио в эпоху мутной идеологической эмпатийности. «Чужое солнце за чужим болотом / Неистово садится на насест, / А завтра вновь самодержавно встанет, / Не наказуя, не благоволя». Суконная казарменная газетщина его времени, истерическая «публицистика», выслеживающая врага и воспевающая расстрелы и казни, – это именно та блевотина, на фоне которой растут в одичалом грунте вполне жизнестойкие цветы его ума и таланта.



Алексей КОНАКОВ, литературный критик, автор «филологической повести» «Приближение к Чуковскому» («Знамя», 2014, № 8):

1. В первую очередь, вероятно, автор, который не постеснялся применить всю мощь технических находок Серебряного века отечественной поэзии (разностопные строки, интертекстуальные игры, иконические эффекты, звукопись, заумь и проч., и проч.) в стихотворениях для детей. Кажется, именно отсюда началась деконструкция архаичного деления стихотворений на «взрослые» и «детские» – а успешно завершили этот процесс уже советские «неподцензурные» авторы. И Генрих Сапгир, и Олег Григорьев, и Лев Лосев двигались (хотя и вынужденно) по пути Чуковского. То есть, при таком (немного странном) подходе Чуковский оказывается фигурой, устремлённой в собственное (посмертное) будущее: он скорее помогает нам понять не эпоху символизма и акмеизма, но литературную ситуацию советских семидесятых.
 
2. Может быть, он нужен как раз для того, чтобы осознать разницу этих времен и их радикальную несхожесть (что, по-видимому, хорошо: история, если повторяется, то в виде фарса). Собственно, мне не кажется удачной подобная параллель; я, наверное, против самой мысли использовать фигуру Чуковского для (неизбежно эскапистского) опрокидывания нашего предельно конкретного и предельно проблемного исторического момента в некую условную Belle Epoque. Скорее, у Чуковского следует учиться не бежать современности, какой бы эта современность ни была.
 
3. Мне, пожалуй, не очень понятно, как многие люди до сих пор читают детям «Дали Мурочке тетрадь, / Стала Мура рисовать». Вроде бы довольно тривиальная (хотя трагическая) история, очень простое сочетание литературы и жизни, но ведь в результате имеем леденящий кровь текст, такое «memento mori» на ушко ребёнку. По-хорошему это стихотворение давно надо в школах как трагическую лирику преподавать. Мурочка, понятно, крайний случай; но, кажется, вообще во всех текстах Чуковского присутствует столь сильный трагический накал, что силу эту пока даже приблизительно не оценили.



Ольга БАЛЛА-ГЕРТМАН
, редактор отдела философии и культурологии журнала «Знание-Сила»:

К сожалению, по второму и третьему вопросам мне совсем нечего сказать (ну разве что самые общие слова: (2) большой общности между нашими временами и какими бы то ни было из времён, пережитым Корнеем Ивановичем, я всё-таки не усматриваю, аналогии видятся мне натянутыми; а Чуковский сегодня, как и в любые времена, затем, что он – часть истории русской словесности, которую хорошо бы себе представлять, (3) никакой особенной загадки не вижу, во всяком случае, не большую, чем в каждом человеке вообще). Поэтому ограничусь первым вопросом.
Разумеется, в первую очередь Чуковский для меня – автор текстов, которых не миновать ни одному ребёнку, растущему в русской культуре, и которые каждым из нас, в этой культуре выросшим, едва ли отделяются от самого себя. Его детские стихи стали одними из источников перворитмов моего сознания, проникнув туда ещё прежде, чем я научилась читать, и помнятся вместе со множеством прихотливых индивидуальных ассоциаций (например, имя «Бибигон» казалось мне тёмным и страшным, обещающим что-то злое).
Ещё была дивная книга-альбом «Чукоккала», которую – в те же лета – было захватывающе рассматривать.
От Чуковского же, чуть позже, – но ещё в дорефлексивном, доотроческом возрасте, так что это тоже вошло в состав персональных безусловностей – я узнала об Уолте Уитмене – из его книги «Мой Уитмен», которая была в доме всегда и попала мне под руку как раз в период беспорядочного чтения всего, что напечатано. С тех пор в моём сознании они неразъемлемы. Читанные в этой книге стихи Уитмена, совершенно непохожие на всё, претендовавшее иметь отношение к поэзии, что мне тогда встречалось, произвели впечатление космическое, жутковатое.
Кроме того, он важен как автор дневника, изданного у нас впервые в девяностых: его время было тогда пережито мной вместе с ним изнутри, – читался мною как свидетельство об опыте не социальном, но экзистенциальном.
Он помнится также и как отец Лидии Корнеевны Чуковской, которая и сама по себе много значит для меня как личность. За её книгу «Памяти детства» (найденную мною в 1988 году в книжном магазине на Калужской, ехала потом домой и читала, а слова «Памяти детства» стали одной из внутренних формул), конечно, стоит благодарить и его, как отца братьев и сестёр Чуковских и «создателя» их детства.
Из всего этого выходит, что Чуковский у меня – принадлежность сознания, скорее, детского и связанного с детством (кроме разве «Дневника», который, впрочем, тоже попал ещё в полосу личностного роста). К одному из моих воспитателей его вполне можно причислить, но, увы, как «взрослое» явление он у меня продуман пока мало, почти совсем никак.


Провёл опрос и написал предисловие Сергей ОРОБИЙ




Наверх ↑
Поделиться публикацией:
1888
Опубликовано 21 мар 2017

ВХОД НА САЙТ