facebook ВКонтакте twitter Одноклассники Избранная современная литература в текстах, лицах и событиях.  
Помоги Лиterraтуре:   Экспресс-помощь  |  Блоггерам
» » Сергей Говорухин. РОЗОВЫЙ ЯЗЫК АЛАБАЯ

Сергей Говорухин. РОЗОВЫЙ ЯЗЫК АЛАБАЯ

Сергей Говорухин. РОЗОВЫЙ ЯЗЫК АЛАБАЯ
(рассказы)


ТУМАННЫЙ КРАЙ НЕБЕС

Егор Васильевич Коньков скончался.

Пятьдесят четыре года, отпущенные судьбой, прожил он степенно и трезво, не раз украшая плотной, облаченной в бостоновый пиджак фигурой Доску почета стройтреста, в котором служил. Умер же он внезапно, от удара, чем вызвал искреннее недоумение сослуживцев и соседей по лестничной клетке.

На девятый день Егор Васильевич вошел в комнату и осторожно присел на свободный стул у края стола.

Пришедших помянуть его было немного, но это не удивило и не огорчило Егора Васильевича. Он знал, как коротка человеческая память, и девять томительных дней, отделявших его от прошедшей жизни, слились в вереницу повседневных дел и забот для других.

Не решаясь пошевелиться, с замиранием сердца смотрел он на свою жену Елизавету Ильиничну.

Елизавета Ильинична, как и положено вдове, сидела во главе стола, и черный бязевый платок, спадавший на черное платье, оттенял ее от других. Рядом с ней на тарелке стояла рюмка водки, накрытая куском черного хлеба, мысленно принадлежавшая Егору Васильевичу.

«Теперь все, связанное со мной, будет только мысленно», – подумал Егор Васильевич и впервые ощутил в себе забытые за девять дней слезы.

Он с тоской оглядывал свою квартиру – двухкомнатную «хрущевку» с низкими свежепобеленными потолками, коврами, сервантами и трюмо на фигурных ножках. Ни щербинки… Все было подогнано, прошпаклевано, выкрашено, и от этого стерильно-полированного благополучия, когда-то радовавшего глаз, становилось грустно и неуютно, и жаль было потраченной зря жизни.

Егор Васильевич повернулся к Елизавете Ильиничне и увидел, что она смотрит на вещи его глазами.

Тридцать лет прожили они в привычке, вечных хлопотах, воспитании сына и только сейчас, постигнув необратимость произошедшего, были влюблены, как в юности, и тосковали друг без друга. Егору Васильевичу хотелось подойти к жене, положить руку на плечо и сказать, что он здесь, с ней, но делать этого было нельзя, и, не находя себе места, он вышел на лестничную клетку.

На площадке, аккуратно стряхивая пепел в блюдце, в неловком молчании курили сварщики его бригады.

– С понедельника нас на трассу посылают, – первым нарушил молчание бригадир.

– Почему нас-то?!

– Опять – твою мать! – завозмущались сварщики.

– А кого прикажете посылать? – усмехнулся бригадир. – Молодых? Они наварят…

– Дождь, слякоть… – неопределенно сказал кто-то.

– Егора бы. Он любил с трубами возиться.

– Да, Егор был сварной что надо, – охотно поддержали сварщики.

– Самые неудобные стыки выбирал.

– Да и то сказать: наблатыкался за тридцать лет.

– Теперь вот… Тьфу! – сплюнул кто-то в сердцах. – Пойдем, что ли, хлопнем за помин Егоровой души.

«Почему они все об одном и том же…» – с раздражением подумал Егор Васильевич, но, вспомнив, что еще недавно сам был таким, смутился и прошел в квартиру.

На кухне Люба, соседка, выпытывала у Елизаветы Ильиничны:

– Не приходил еще Егор-то?

– Нет… – как будто удивлялась Елизавета Ильинична.

– Ты не удивляйся. Они, покойники, любят после смерти ходить. Ходят – душу мытарят.

– Зачем?

– Бог их знает, неуемных. Ты, главное, не бойся.

– Я не боюсь, – спокойно отвечала Елизавета Ильинична.

– Как почувствуешь: пришел, – не успокаивалась Люба, – ты его матом и почаще. Они этого не выносят.

«Неужели пошлет?» – ужаснулся Егор Васильевич.

– Глупости все, – сказала Елизавета Ильинична и ушла в комнату.

«Дура!» – рассердился Егор Васильевич и сыпанул Любе соли в поминальный компот.

Расходились быстро – никому не хотелось оставаться один на один со вдовой, переносить ее слезы и заниматься бесполезным утешительством.

За окном шел мелкий осенний дождь, и сварщики, предполагая сырость вечерней улицы, выпили в коридоре на посошок, что-то долго и путано объясняли Елизавете Ильиничне, оставляли телефоны и только после этого ушли. Елизавета Ильинична осталась одна.

Чтобы не напугать жену, Егор Васильевич прошелся по комнате тяжелой, одной ей знакомой походкой и несколько раз кашлянул в тишине.

– Ты, Егорша? – позвала Елизавета Ильинична.

– Я, Лиза.

– Я ждала тебя.

– Я не мог раньше.

– Сядь около меня.

Егор Васильевич сел.

– Как ты живешь, Лиза?

– Плохо. Я скучаю по тебе, Егорша.

– И я скучаю по тебе, Лиза.

Они замолчали.

– Почему не было сына, Лиза?

– Он в командировке – не смог приехать. Ты расстроился?

– Нет. Я хотел увидеть только тебя… Я не знаю, о чем говорить. Мы что-то делали не так?

– Мы все делали не так… Помнишь лето в Сокольниках, в пятьдесят восьмом году? Ты был в белом костюме и в этой дурацкой соломенной шляпе, ужасно смешной…

– И ты была в белом платье, только совсем девчонка…

– Это был единственный день в нашей жизни, – помолчав, сказала Елизавета Ильинична. – Лучший день.

– Лучший, – согласился Егор Васильевич. – Я люблю тебя, Лиза.

– И я люблю тебя, Егорша. Мы теперь все время будем вместе?

– Да… Все время…

И не удержался – заплакал. Сиротливое дыхание его слезы коснулось ладони Елизаветы Ильиничны.

– Что с тобой, Егорша? Почему ты плачешь?

– Так, ничего. Это теперь бывает со мной.

– Когда тебе уходить?

– На рассвете.

– Ты придешь завтра?

– Да.

– Как хорошо. Знаешь, я устроюсь куда-нибудь на сменную работу, и мы будем встречаться каждую ночь. Мне совсем не обязательно видеть тебя – я так привыкла к тебе, запомнила тебя, что мне достаточно твоего дыхания рядом, достаточно просто говорить с тобой…

На рассвете Егор Васильевич ушел.

– Я закрою за тобой, – сказала Елизавета Ильинична. – Будто ты ушел на работу и вот-вот вернешься…

Встречались они каждую ночь.

Егор Васильевич приходил в первом часу, садился за обеденный стол в большой комнате, и они говорили о том, что много лет покоилось в глубине их сердец.

– Ты стал совсем другим, – говорила Елизавета Ильинична, – я хочу увидеть тебя.

– Я все тот же, – смеялся Егор Васильевич, – только немного похудел, небрит, и, что самое поразительное, – умные глаза…

– За что ты меня полюбил?

– Ты необычная, Лиза.

– Разве? – недоверчиво спрашивала Елизавета Ильинична.

– Конечно, – горячо убеждал Егор Васильевич. – Ты удивительная…

– Обыкновенная, – смущалась Елизавета Ильинична. – Табельщица на стройке. Что тут удивительного?

Перед рассветом они уходили гулять. Шли ночной Москвой, Бульварным кольцом, темными набережными.

«Ночь коротка, спят облака…» – напевал Егор Васильевич.

Иногда он замолкал, думая о чем-то, совершенно неведомом Елизавете Ильиничне, и тогда в ней оживала смутная тревога, – казалось, он ушел далеко и никогда не вернется.

– Егор, – тихо звала она.

– Да, – не сразу отзывался он.

– Почему ты раньше не говорил мне об этом?

– О чем, Лиза?

– О любви.

– Раньше это казалось не главным…

Редкие ночные таксисты притормаживали у одинокой фигуры Елизаветы Ильиничны, но, наткнувшись на ее недоуменный взгляд, уезжали прочь, проклиная свою тяжелую долю, завышенный план и директора таксопарка.

Глядя им вслед, Елизавета Ильинична думала о том, что каждый из них мог бы быть по-своему счастлив, если бы понимал, какие возможности открывает человеку ночь. Но они не задумывались об этом так же, как еще недавно не задумывалась и она.

Однажды постовой у памятника Грибоедову сказал ей:

– Вы вот, гражданочка, все гуляете по ночам, и это становится подозрительным.

– Вам-то какое дело?! – вспыхнула Елизавета Ильинична, а Егор Васильевич незаметно стащил у постового свисток.

Этим свистком они разбудили несколько ответственных квартиросъемщиков у Никитских ворот и с детским озорством наблюдали, как вспыхивают светом темные окна. И пока они шли в тени деревьев, еще долго были слышны возмущенные реплики в адрес родной милиции и распоясавшегося хулиганья.

Неожиданно она останавливалась и, строго глядя перед собой, говорила:

– А помнишь, как раньше? Ты придешь с работы – я тебе ужин. Потом газета или телевизор. В воскресенье пельмени или в гости куда-нибудь. Летом домино, я с бабами у подъезда. О чем говорили-то, господи…

Она краснела.

– Вспомнила, – возражал он. – Когда это было!

– Вспомнила, – ворчала Елизавета Ильинична, но ей самой становилось хорошо от того, что это было, прошло и уже не вернется.

«Пусть я с вами совсем незнаком…» – напевал Егор Васильевич.

И все-таки Елизавете Ильиничне недоставало физического присутствия мужа.

По утрам она вынимала из шифоньера его рубашки и, развесив на стульях, открывала балконную дверь. Они жили в заводском районе, и за день пыль, выбрасываемая многочисленными производствами, мелко оседала на крахмальных воротничках.

Приходя с работы, Елизавета Ильинична долго кипятила и полоскала рубашки, а затем, отутюженные и накрахмаленные, снова вешала в шифоньер. В ванной, на полочке, стояли помазок и бритвенный прибор Егора Васильевича. Висело его полотенце.

Чтобы не прослыть ненормальной, ей приходилось то и дело менять химчистки, поочередно сдавая костюмы и другие вещи Егора Васильевича. Она отдала в покраску старый кожаный реглан Егора Васильевича и, выкупив его за двадцать рублей, вдыхая свежий запах краски, с удовольствием представляла, как обрадуется Егор Васильевич и как непременно заметит, что старые вещи, если за ними следить, могут прослужить человеку долгие годы.

Все в доме говорило о присутствии хозяина, и Егор Васильевич часто смеялся над Елизаветой Ильиничной, говоря, что завидует ее мужу, поскольку лично ему такого счастья, увы, не выпало.

– Бессовестный, – улыбалась Елизавета Ильинична и на следующий день проделывала все заново.

Прошло тридцать шесть дней со смерти Егора Васильевича.

– Ты стал какой-то грустный, Егорша, – осторожно заметила Елизавета Ильинична.

– Почему-то все время хочется плакать, Лиза… – отвечал Егор Васильевич. – Раньше ты спрашивала: «У тебя плохое настроение?» Я говорил: «Да». Не подписали процентовку или наряд закрыли на тридцать копеек меньше… Теперь все перевернулось, и тоска, если она приходит, невыносима.

– Ты что-то скрываешь от меня?

– Нет, что ты, Лиза.

Сегодня между ними не было единства душ, и оттого оба чувствовали себя неловко и печально.

– Давай прокатимся куда-нибудь на метро, – предложил Егор Васильевич. – Еще успеем.

Они проехали три остановки до Таганки и обратно.

«Как одиноко… – думал Егор Васильевич. – Какое это счастье – любить, но как мучительно оно дается…»

Медленно плыл вверх эскалатор.

– Знаешь, по чему я страшно скучаю? – спросил Егор Васильевич.

– По чему?

– По сигаретам. Так хочется долго прикуривать на ветру, жечь, ломать спички, закурить, прислониться к дереву и думать. О чем-нибудь таком, понимаешь… Мимо идут люди, а ты предоставлен сам себе, и кажется, больше ничего не надо. В сущности, человека отделяет от окружающего мира совсем пустяк: книга, дым сигареты, мысли…

Елизавете Ильиничне стало тревожно.

– Что ты, Егорша, родной?..

– Да, ну, – отвечал Егор Васильевич. – Это я так…

На улице было сыро и прохладно. Неприятно завывал ветер.

– Я теперь пойду, – сказал Егор Васильевич. – Ты прости, Лиза…

– Как?

– Пойду. Нужно побыть одному. Это ничего, ведь я же приду завтра.

– Ничего, – слабо отозвалась Елизавета Ильинична – слезы переполняли ее.

– Только ты… Не надо. Ты улыбнись, вот что. Улыбнись!

Она улыбалась сквозь слезы, глядя в ту сторону, куда, как ей казалось, должен был уйти он.

Егор Васильевич не растворился. Он шел по мокрому тротуару, и сырой холодный ветер, то догоняя, то обгоняя его, перебирал набухшими листьями.

Плоти не существовало, но в том месте, где когда-то было сердце, что-то пульсировало и билось сейчас. Его невесомое сердце разрывалось от любви к этой женщине и от бессилия что-либо предотвратить. Он знал то, чего еще не знала она.

После сорокового дня ему полагалось оставить Елизавету Ильиничну навсегда.




ОДИН ИЗ МНОГИХ

Это случилось в больнице, где старший лейтенант Воронин долечивался после увольнения из армии в связи с полной непригодностью для дальнейшего прохождения службы.

Его наградили орденом Мужества, выдали страховку, единовременное пособие, малолитражный автомобиль и поставили в льготную очередь на квартиру, словно по сантиметру компенсируя ампутированную по бедро ногу, которую он потерял в тяжелых боях за Грозный при подрыве на противопехотной мине.

В больнице Воронину был назначен курс физиотерапии. Умело управляясь с костылями, он достаточно легко поднимался на четвертый этаж, шел нескончаемыми больничными коридорами.

Проходя отделение костной патологии и ощущая на себе горькие взгляды больных, он не переставал удивляться необъяснимой сострадательности русского человека: приговоренные к смерти, больные этого отделения еще были способны на сопереживание чужому горю.

Сам же Воронин никак не мог представить себе весь ужас зловещего словосочетания «костная патология». Казалось, постигни он, что это такое, и костная патология уже не оставит его, уложит на больничную койку и будет с ним до конца.

Он же, искалеченный в боях за Отечество, награжденный, облагодетельствованный государством, сейчас ощущал тайное превосходство над простыми смертными, сломленными теми или иными житейскими недугами.

Где-то в Германии собирался уникальный протез, который уже через год не должен был отличать Воронина от нормальных здоровых людей. В школах на уроках мужества, куда его приглашали достаточно часто, он говорил о патриотизме, самопожертвовании, чувстве долга, время от времени замечая на себе восхищенные взгляды двенадцатилетних мальчишек и девчонок.

Он был одним из героев страны и по праву гордился этим званием.

Всю ночь шел дождь. Хмарь, нависшая над городом, выкручивала пальцы несуществующей ноги. Воронин глотал обезболивающее, снотворное, но заснуть так и не смог.

Встав на костыли, он дошел до подоконника и, с трудом устроившись на нем, закурил в раскрытое настежь окно. Редкие капли дождя барабанили о жестяной карниз, и эти глухие неясные звуки, перемешанные с шумом обдуваемой июльским ветром листвы, были полны смутной щемящей тоски и одиночества.

Воронину было двадцать шесть лет. И в свои двадцать шесть он должен был заново учиться ходить, любить, прощать и ненавидеть. Его контуженной войной памяти предстояло умереть для того, чтобы другой, обретший второе рождение человек мог приспособиться к новой, такой противоречивой действительности.

Но память не отпускала, и потому многое не складывалось в этой непривычной для него жизни. Он думал об этом, об убитых товарищах, о будущей любви. Какой она будет и будет ли вообще?

Некстати вспомнилось, как пытался ухаживать за сестрами в госпиталях и как они недоуменно смотрели на него. Заснуть в эту ночь ему не предстояло. В больницу он приехал совершенно разбитым и впервые за все время решил воспользоваться лифтом.

Он долго вызывал лифт, жал и жал кнопку, наконец лифт опустился, распахнулись двери, и Воронин шагнул внутрь.

– Куда?!

Он даже не запомнил ее лица – что-то властное, немолодое.

– В физиотерапию мне, – улыбнулся он, – на четвертый этаж.

– Ну, а ты кто такой-то? Главврач, что ли, чтоб я из-за тебя одного лифт гоняла…

– По-моему, это входит в ваши обязанности, – пересиливая себя, вымученно улыбнулся он.

– Ну, ты мне еще про мои обязанности расскажи…

– Мне тяжело подниматься. И стоять тяжело, – жалко, просяще и ненавидя себя в эту минуту, сказал он.

Лицо расплывалось. На нем было невозможно различить отдельных черт – они сливались в единую массу, и эта масса сказала:

– Ладно, не растаешь. Наберем народу – поедем. Обождешь пока…

Это было все. Последний предел. Как тогда, в Грозном, когда нужно было рвануться вперед и стрелять, стрелять, бить из автомата, и выжить, и победить.

Воронин оперся на костыли, оттолкнулся и шагнул в глубину лифта.

– Назад! Я сказала: назад!

Он шел напролом, но там, куда он шел, были сильнее его. За ними стоял натиск, правда облеченного властью быдла, еще никогда и никому не отдавшего ни пяди своего всепростирающегося могущества.

Его толкнули. Он упал. Ударившись о мраморный пол, унизительно задребезжали костыли. Он попытался встать и не смог. И все-таки встал и, не выдержав равновесия, рухнул.

– Сука тифозная! Тварь!

Ему казалось, что он кричит. Но он не кричал – плакал, по-детски размазывая слезы.

К нему подбежали, попытались поднять, а он сидел на полу и плакал. Ему хотелось сказать им, что он, командир десантной роты старший лейтенант Воронин, честно воевал за Отечество, что он потерял ногу не по пьяной лавочке, а в тяжелом кровавом бою, что его четыре месяца резали по госпиталям, что все это он делал ради них…

И вдруг он понял, что нет никакого Отечества, ни людей вокруг него, ни святой правды в той бойне, где их тысячами перемололи гусеницы бронемашин…

А есть безногий калека, обрубок, старший лейтенант никогда не востребованного запаса Воронин, которого можно толкнуть, ударить, размазать в грязь, которому уже не выстоять в этой скотской, безразличной к нему жизни.

– Вставайте! Ну, вставайте же, молодой человек…

Он боялся встать. Он не знал, как жить дальше.




РОЗОВЫЙ ЯЗЫК АЛАБАЯ

Когда Евгению Николаевну спрашивали, что было в ее жизни, она вымученно, словно по прейскуранту, отвечала:

– Роли были. В кино и в театре. Особенно в БДТ у Товстоногова. Правда, всего два сезона… В кино около сорока ролей. Правда, удачных всего семь. Вру, восемь. Дочь выросла, Катя. Как-то сама по себе. Ей уже девятнадцать… Детство было счастливое. В Киеве. С отцом и матерью. Отец военный…

– Ну, а ваш курс, – подсказывала докучливая корреспондентка, – в институте театра, музыки и кино. Студенты…

– Курс, – повторяла за корреспонденткой Евгения Николаевна, – студенты. Способные ребята…

Корреспондентка выключала диктофон.

– Вы меня извините, Евгения Николаевна, но с вами невозможно разговаривать. Вы заслуженная артистка России, заслуженный деятель искусств – неужели вам нечего рассказать о своей жизни?

– Нечего, – бесстрастно отвечала Евгения Николаевна.

– Но как же так… – растерянно говорила корреспондентка.

Евгения Николаевна доставала из буфета бутылку вина, стаканы, вазочку с конфетами.

– Давайте лучше выпьем, – предлагала она. – А интервью возьмете у кого-нибудь другого. Я – персонаж довольно скучный и однообразный. Да и популярность моя, скорее, история.

Она откупоривала бутылку.

– Конфеты московские. Я знаю один магазин, где всегда есть московские конфеты…

– Можно, я включу диктофон? – спрашивала корреспондентка.

– Ради бога… Не знаю почему, обожаю московские конфеты. Большую часть жизни прожила в Питере, а конфеты люблю московские. Странно, правда?

– Да нет, почему… – теряясь, отвечала корреспондентка. – Скажите, а ваша дочь…

– Она учится на юридическом. Сейчас все непременно хотят быть юристами… А вы давно в журналистике?

– Три года. После университета.

– Нравится?

– Как когда…

– Как когда – это про меня, верно? Да вы не смущайтесь. Давайте еще по стаканчику…

Она разливала остатки вина.

– Евгения Николаевна, вы замужем? – хмелея, спрашивала корреспондентка.

– Да.

– А ваш муж…

– Мой муж – профессор нашего института.

Потом она провожала корреспондентку до лифта, и та, остановившись в дверном проеме, запинаясь и теребя сумочку, говорила:

– Ой, Евгения Николаевна, вы такая славная! Мне у вас так понравилось. Я, как материал подготовлю, сразу же вам позвоню…

– Хорошо, хорошо, – нетерпеливо говорила Евгения Николаевна, прикрывая за ней дверь.

Она выходила на балкон, смотрела, как, отчаянно жестикулируя, ловит такси смешная угловатая девочка – корреспондент городской газеты.

За балконом был город, Исаакий, Петропавловская крепость. Город такой же грязный и неухоженный, как и десять, и двадцать лет назад. Такой же величественный и одинаковый. И всегда чужой…

Город, в котором негде преклонить голову. Где нет ни одного человека, кому бы она могла рассказать о своем счастье. Коротком, как раскат грома, и долгом, как дождь, который шел всю последующую жизнь…

Ей впервые захотелось рассказать о своем счастье. Совершенно чужому человеку. Например, этой девочке-корреспондентке. Для этого надо было выключить диктофон и достать из буфета еще одну бутылку вина…

Но, опомнившись, она подумала: зачем? В строгой последовательности ее жизни было невозможно предположить встречу, изменившую ее внешне благополучную судьбу. Встречу, постоянно возвращавшую ее в тот теплый июльский вечер с его удушьем перед надвигающейся грозой, цирком Чинизелли, напротив которого она остановила машину, и привязанному к водосточной трубе, вывалившему огромный розовый язык алабаю…

Он приехал на три дня. Сказал, что в командировку. Она полагала, что они будут встречаться урывками, а он провел с ней все эти дни, был у них дома, обедал, играл с маленькой Катей в дурацкую игру «Пардон, мадам» – они бросали карты и били себя по лбу, картам, рукам, перекрикивая друг друга, кричали: «Пардон, мадам» и «ку-ка-реку», и Катерина была совершенно счастлива.

На второй день они поехали на кладбище в Комарово, долго бродили по аллеям, останавливаясь у каждого надгробия, пили на могиле Ахматовой и вернулись в город поздно вечером.

Он затащил ее в уже закрывавшийся ресторан. Их не хотели пускать, но он договорился, и они сидели в пустом зале под звон убираемой со столов посуды, пили холодное сухое вино и ели сваленные в одну тарелку остатки банкетных блюд.

Когда он рассчитывался с официантом, выпала из бумажника и легла на пол фотография. Она нагнулась, подобрала фотографию и, коротко взглянув на нее, смутилась и вернула ему.

На снятой в ателье фотографии, застыв перед камерой и напряженно прислонившись друг к другу, были запечатлены женщина лет тридцати пяти с безучастными серо-водянистыми глазами и неопределенного возраста девица с таким же отсутствующим взглядом и такими же противоестественно выразительными формами. Их сходство было настолько очевидным, что она невольно отшатнулась.

– Это моя семья. Жена и ее дочь. Акселератка четырнадцати лет… – с глухим раздражением сказал он.

– Мне нет никакого дела до твоей семьи, – неожиданно зло сказала она и, увидев, как он потемнел лицом, накрыла ладонью его руку, раскаянно произнесла: – Прости…

Она задержала его руку чуть больше дозволенного их дружескими отношениями и, потянувшись за сигаретами, словно опомнившись, увидела возвышающегося над столом официанта со счетом в руках. Официант молча наблюдал всю сцену с фотографией. При этом у него было такое томительно-глупое выражение лица, а глаза настолько отрешенно устремлены в пространство, что она не выдержала и рассмеялась.

– Спасибо, – сказал он официанту, что означало: сдачи не нужно.

Официант вежливо поклонился.

В день его отъезда она допоздна пробыла на озвучании и заехала за ним в гостиницу около семи вечера. До отхода поезда оставалось несколько часов, и они катались по городу в поисках места, где можно было посидеть. Притормаживая возле очередного ресторана, она спрашивала:

– Может, здесь?

– Как скажешь… – бесцельно глядя в окно, отвечал он, и они ехали дальше.

Возле цирка Чинизелли он попросил ее остановиться. Она припарковалась у огромной сваренной из металлических прутьев корзины для хранения арбузов. Корзина была выкрашена в темно-зеленый цвет и сама напоминала гигантский арбуз. Сейчас корзина пустовала.

– Если бы меня посадили в подобную резервацию, – грустно сказал он, – я был бы самым счастливым человеком на свете. Днем я наблюдал бы течение жизни, а по ночам выл на луну… И никакой сопричастности.

– Мальчишки забросали бы тебя камнями, – отстраненно произнесла она.

– Меня так и так рано или поздно забросают…

Она резко повернулась к нему, собираясь что-то возразить, и тут увидела собаку. Собака сидела у входа в магазин, вывалив шершавый розовый язык и тяжело дыша мощными ребрами. Она была огромная, палевая, с подрезанными ушами и удивительно человечьими глазами на иссеченной шрамами морде. Собака смотрела в их сторону.

– Боже, какая собака! – испуганно и одновременно восторженно произнесла она.

– Это алабай – среднеазиатская овчарка, – объяснил он. – Одна из самых сильных собак в мире.

– А он привязан?

– Привязан. Но если он надумает освободиться, то вырвет эту трубу к чертовой матери! Со всеми ее креплениями…

– Представляю себе эту картину, – улыбнулась она, – алабай с водосточной трубой на Фонтанке… Ты знаешь, я не смогу проводить тебя до поезда, – внезапно раздражаясь, сказала она, – у мамы опять подскочило давление, и еще надо успеть в аптеку…

– Это не страшно, – перебил ее он, – высади меня у какого-нибудь метро. Я доберусь.

Она включила зажигание.

– Выключи, – попросил он.

Она покорно выключила.

Он долго напряженно молчал, и в этой неожиданно охватившей город тишине она явственно слышала свое сердце и тяжелое дыхание алабая за спиной.

Наконец он сказал:

– Ты прости, но если я этого не сделаю, то буду жалеть всю жизнь…

Повернулся к ней, обнял, прижал к себе, целуя виски, волосы, нечаянно касаясь губ.

Сколько это длилось? Минуту, две, пять? Ей показалось – вечность. Она интуитивно почувствовала, что сейчас он уберет руки, отпустит ее, и поняла, что хочет только одного: пусть это будет всегда, на всю недолгую оставшуюся жизнь. Его губы, дыхание, руки на ее плечах.

Она хотела сказать ему: милый, любимый, забери меня. Забери со всей моей пропащей жизнью. Я пойду за тобой куда угодно. Я буду жить только тобой, мой уставший, мой родной, мой единственный…

Он отпустил ее.

– Поехали, – сказал чужим далеким голосом.

У входа в метро, прощаясь с ним, она спросила:

– Ты будешь мне звонить?

– Конечно, – легко ответил он и, наклонившись, сдержанно поцеловал ее в щеку.

Он давно растворился в провале метро, а ее красная «семерка» одиноко стояла у обочины. Гасли витрины магазинов, редели прохожие, а она по-прежнему сидела в салоне, неподвижно облокотившись на руль, и думала о нем.

Потом завела машину и поехала в сторону дежурной аптеки за лекарством для матери.

Ей предложили небольшую роль в одном из обретающих популярность сериалов, завалили работой на дубляже. Она возвращалась поздно, стирала, готовила, отпаивала лекарствами заранее вычислявшую нашествие магнитных бурь мать, полуживая, занималась с дочерью, играла в «Пардон, мадам»…

Ей был необходим его голос. Пусть на расстоянии, за тысячу километров, всего лишь несколько дежурных фраз: «Привет! Как дела? Это я, Андрей…»

Он не звонил.

Не выдержав, она позвонила ему на службу.

– Полковник Болдырев в командировке, – лаконично ответили ей. На большее она и не рассчитывала.

Из-за болезни Катя отстала от школы. По вечерам, когда она возвращалась домой, они занимались математикой, решая чудовищно запутанные задачи, которые самой Евгении Николаевне давались с невероятным трудом. Раздражаясь и злясь от собственной беспомощности, она срывалась на дочь, ломала в бессилии карандаши, часто курила на кухне.

– Неужели ты не можешь решить этой пустяковой задачи?! – теряя выдержку, кричала она.

– Не могу, мам, – кусая губы, отвечала Катя.

В коридоре зазвонил телефон.

– Но ведь это так просто! Надо всего лишь подумать!..

– Телефон, мам, – осторожно напомнила Катя.

– Слышу, не глухая… – Она стремительно встала, опрокинула стул, прошла в коридор, по пути бросив матери:

– Конечно, кроме меня в этом доме больше некому подойти к телефону!

Резко сняла трубку, продолжая кричать матери:

– Она меня в гроб загонит своей математикой! Она математикой, а ты несуществующими болезнями!.. Слушаю вас! – отрывисто сказала в трубку.

– Евгения Николаевна?

– Да, я, – привычной скороговоркой ответила она.

– Подполковник Кузнецов из Москвы… Евгения Николаевна… Тут такое дело… Андрей убит. Две недели назад…

– Как? – глупо спросила она.

– Убит. В одной ближневосточной стране… Больше я ничего не могу вам сказать. Извините…

Через несколько лет она вышла замуж, выпустила первый театральный курс и в том же году набрала следующий. Отпраздновав сорокапятилетие, она как-то в одночасье сдала, состарилась, перестала следить за собой, тратясь без остатка на нищих, вечно голодных студентов, приглашая их домой для дополнительных занятий, подкармливая и незаметно опуская деньги в карманы пижонских курточек. Студенты считали ее немного блаженной и ласково-снисходительно называли Женевьевой. Восторгаясь ее былой популярностью, рассматривая фотографии первых ролей, где она была необычайно, вызывающе хороша собой, они не находили оправдания ее нынешнему образу жизни. По-юношески жестокие и тщеславные, они не понимали, как можно довести себя до такого запустения, и были уверены, что сами проживут до конца яркую и насыщенную событиями жизнь.

Смирясь с отношением к себе окружающих, она не обижалась и ничего не пыталась противопоставить, искренне полагая прожитую жизнь ровной и обыкновенной.

Что было в ее жизни? Кино, театр, роли. Удачные и неудачные. Чаще никакие. Ежегодные фестивали в Гатчине, которые бессменно открывала и закрывала она одна. Муж, второй, третий. Дочь. Детство с купанием в Днепре, гидропарком, отцом, затянутым в портупею, серьезным и трогательным одновременно. Студенты…

В ее жизни было все. И ничего.

Она познала славу и успех, была боготворима, никогда не испытывала нужды. Но ее жизнь была лишена взлетов и падений, она не плакала над ролями, не бродила ночами по пустынным улицам. Неприкаянно, куда глаза глядят…

Она была настолько равнодушна к собственной жизни, до такой степени избыла себя в ней, что могла с легкостью сбросить одежду, надеть глухое черное платье и уйти в монастырь. Могла прийти на кладбище, опуститься между могил и остаться среди них навсегда.

Она могла как угодно распорядиться своей жизнью, если бы не обдуваемый ветрами пятачок у цирка Чинизелли, возле которого она несколько раз в году останавливала машину и часами сидела в салоне, вспоминая тот смиренный июльский вечер с удушьем перед надвигающейся грозой, его руки, которыми он обнял и прижал ее к себе, горячее прикосновение губ.

Вспоминала свою скованность, и отчаяние, и ощущение обрывающего сердце полета, и твердь земли под ногами.

Сколько это длилось? Минуту, две, пять. Теперь она знала: всю жизнь. Потому что больше ничего не было в ее жизни.

И вот еще в чем она никогда и никому не решилась бы признаться: каждый раз, останавливаясь у цирка Чинизелли, она издалека высматривала фасад дома напротив и сталактиты водосточных труб на фасаде, втайне надеясь увидеть привязанного к трубе и вывалившего огромный розовый язык алабая – единственного свидетеля ее счастья…







_________________________________________

Об авторе: СЕРГЕЙ ГОВОРУХИН

(1961-2011)

Родился в Харькове, в семье режиссёра Станислава Говорухина и актрисы Юноны Ильиничны Каревой. Детство и юность провёл в Казани. В 1988 окончил сценарный факультет ВГИКа. Работал сварщиком, монтажником, строителем на Крайнем Севере, прорабом.
С 1994 по 2005 годы в качестве военного корреспондента принимал участие в боевых действиях на территории Таджикистана, Чечни, Афганистана и Югославии. Участвовал в 20 боевых и трёх специальных операциях. Удостоен нескольких боевых наград (в том числе Ордена Мужества и Медали «За отвагу»).
В 1994 году приступил к съёмкам фильма о современных войнах в России. В феврале 1995 года при возвращении со съёмок был обстрелян чеченскими боевиками в Грозном и получил ранение, приведшее к ампутации ноги. Дебютировал художественно-публицистическим фильмом «Прокляты и забыты» (1997). Также был сценаристом, режиссёром и продюсером фильмов «Сочинение на уходящую тему» (2001), «Никто, кроме нас» (2008) и «Земля людей» (2011).
В 1996 году создал Региональную общественную организацию ветеранов-инвалидов межрегиональных конфликтов в Таджикистане и Чечне. Занимал пост председателя фонда ветеранов и инвалидов вооружённых конфликтов «Рокада». Являлся членом Союза писателей и Союза кинематографистов России.
Автор сборников прозы «Мутный материк» (1991), «Никто, кроме нас…» (2004), «Со мной и без меня» (2008, 2012), «Прозрачные леса под Люксембургом» (2010).
Скончался 27 октября 2011 года от инсульта. Похоронен на Троекуровском кладбище в Москве.




Наверх ↑
Поделиться публикацией:
403
Опубликовано 15 окт 2016

ВХОД НА САЙТ