facebook ВКонтакте twitter Одноклассники Избранная современная литература в текстах, лицах и событиях.  
Помоги Лиterraтуре:   Экспресс-помощь  |  Блоггерам
» » Ирина Богатырёва. ЖИВОЙ

Ирина Богатырёва. ЖИВОЙ

Ирина Богатырёва. ЖИВОЙ
(рассказы)


ЖИВОЙ

Теперь-то я знаю: личной истории не существует; я с той же степенью я, как все жившие до нас, и те, кто будут после. Упав с кровати в две тысячи пятнадцатом, я просыпаюсь в марте пятьдесят третьего, когда меня ещё нет и быть не может. Но я есть, я смотрю в потолок и понимаю, кто я. Я – мой отец. Правда, кровати у нас ещё никакой нет, я упал с сундука, на котором мы спим с сестрой моей Люсей.

Сестра моя - девушка взрослая: ей почти семь, и по праву сильного она лежит у стены и раскорячивается. А когда она так раскорячивается, то сбрасывает меня почём зря. В кромешной тьме я вижу только её белую ногу, торчащую из-под одеяла. Родители не проснулись. Я поднимаюсь, двигаю ногу сестры, прижимаю её к стенке, – сонная она безопасна – и ложусь снова. Я – не я, это мой отец, это ему пять в пятьдесят третьем, а меня ещё нет и быть не может. Но зато я твёрдо знаю: в тот день что-то должно случиться. И хотя я знаю всё наперёд, столько раз он мне про это рассказывал, – но всё же проснувшись в тёмной комнате на полу, ничего не могу вспомнить. Ещё ничего не было. Всё только сегодня случится.

И случается: днём вдруг приходит папа. Мама на работе, да и он должен там быть, но он входит с мороза, глядит на нас с сестрой весело и говорит: "Серёжа, одевайся!"

Люська аж рот забыла закрыть: меня берёт, а её нет. Но отец ей строго: "Не реветь. Приберись тут. Чтобы ничего на полу не было. И особенно – в углу. Мы за кроватью".

И вышел.

Я в шубу – и за ним.

Меня разбирает нетерпение. Потому что кровать нам ужас как нужна. Мама давно говорит: нельзя всю жизнь спать на лавке, как баба. Мама работает в школе и знает, что ей как бабе - нельзя. Но кровать взять негде. Отец так и говорит: из-под земли я тебе её, что ли? А мама: у мужиков. В деревне. Делают же там мебель, живут же как-то, не все как мы, с одним сундуком. Замучила ты меня! – говорит отец. – Нет, честно: за-му-чи-ла. Будто сама не знаешь, какое сейчас время! А какое время? Война кончилась, все нормальные люди давно из эвакуации вернулись, мы с тобой одни без кровати… Но мы же и не в эвакуации, мы по распределению... Ну и что! Тут отец обычно кашлял так внушительно: бху! – опирался тяжело на стол кулаками, поднимался и выходил из дому. Потому что ругаться у нас громко нельзя – на улице слышно, кто о чём ругается. И поэтому отец уходил – чтобы мама замолчала. И поэтому кровать я только на картинках видал, в книжке про Машу и медведей. Там ещё было яблоко, и так хорошо было на него смотреть зимой, когда никаких яблок не существует, нигде, во всём мире, разве что одному товарищу Сталину привезут: чудом сохранилось где-то, и ему везут. Но если бы он знал, что я лежу на печке и смотрю на яблоко, что я так его хочу, он бы, конечно, есть не стал, он бы сказал: есть мальчик Серёжа в посёлке на Печоре, отправьте это яблоко ему. Но он про меня ничего не знал, я не успел ему написать, я рассматривал яблоко на картинке с кроватью, Машей и медведем.

Хорошо было на печке. А теперь я там не помещаюсь, и приходится на ящике, с Люсиндрой. Но будет кровать, я лавку займу. Пусть тогда Люська на ящике.

У крыльца – автомобиль. Отец в том году стал начальник и ездил на автомобиле с водителем. И квартиру мы ждали, но её пока не было, а машина – была. И вот мы сели и поехали. Шум, грохот. Я ничего не понял. Тут отец меня на колени взял, и я стал видеть в окошко. Мы выехали из посёлка и покатили к деревне. Я даже испугался: нас с Люськой не пускали в деревню, там местные, но ещё хуже – поселенцы и немцы. Правда, немцев было всё меньше, война же кончилась, и их всех куда-то девали, а раньше было много, у отца на заводе работали. Но всё равно я в деревню боюсь. А тут – едем, и улицы, как у нас, и дома почти такие же, только не бараками, а отдельные.

Мы – к одному.

У крыльца сани с лошадкой, она дышит, от неё – пар. А рядом – Колька, он деревенский, но я его знаю. И лошадку эту, её Звёздочкой зовут. Колька осенью привозил на посёлок картоху, а от Звёздочки вкусно пахло сеном. Я попросился её погладить, но Колька надо мной посмеялся.

Теперь он не смеётся. Он с завистью глядит, как мы с отцом вылезаем из автомобиля.

– Стой тут, – кивает отец и жмёт руку мужику за телегой.

И куда-то уходит. А я стою. Я смотрю на Звёздочку, как у неё дышат бока, а Колька – на машину. Меня не замечает. А потом папа с мужиком садятся и уезжают, и Кольке больше некуда смотреть, и он замечает меня.

Мы с ним постояли.

Потом ещё постояли.

Потом он говорит:

– Кровать – вам?

– Нам.

– Так поехали. Пока они вернутся, мы тут околеем. Лезь в сани.

И я так пугаюсь, что лезу. А в санях – кровать: здоровая, она лежит поперёк, у неё спинки резные, и ножки, как балясины у крыльца, они с обеих сторон свисают. Куда это нам, думаю, она же во всю комнату! А Колька уже на козлах, цыкает Звёздочке, и мы едем.

Выезжаем из деревни, и с холма видно посёлок, и завод, и тайгу, и вышки, а ещё видно большой дом – там сельсовет, возле него люди.

– Вон где все, – кивает Колька. – Случилось чего-то.

– Там радио, – говорю я. – На стенке. Они слушают.

Колька не отвечает. Он щёлкает Звёздочке, но та не торопится. Это на автомобиле – быстро, а на Звёздочке нет.

– Скучно, – говорит Колька. – Давай качаться.

И лезет с козел.

– Садись там. А я тута, – и ползёт на кровать, к краю. Она кренится. – Лезь, сука! – кричит мне. – Иль ждёшь, что я кирдыкнусь?!

Я быстро залезаю и сажусь тоже на краю, у самой спинки. Подо мной – ничего, только ножки и снег под полозьями.

А потом кровать скрипит, и я медленно ползу вверх. Желудок – к горлу. Колька – внизу. Он улыбается, у него не хватает зуба.

– Качайся! – кричит Колька.

Я дёргаюсь и еду вниз. Колька – наверх. Желудок падает.

Так и поехали: вверх-вниз, вверх-вниз. Звёздочка шагает. Снег скрипит. Кровать тоже. Вот мы уже в посёлке. Улицы пустые, все у сельсовета. А мы – вверх-вниз. Колька хохочет. Мы взлетаем всё выше, кровать трещит, и вдруг я понимаю, что лечу. Надо мною небо, подо мною небо, рядом – кровать, а Колька орёт из саней матом, но я его не слышу. Бухаюсь в сугроб, и надо мною прохрустывает Звёздочка, а потом – хрр – полозья.

И темнота. И тишина. И Колькин крик: "Ааа! Отрезало! Башку отрезало!"

Мне страшно.

– Кому? – Я выныриваю из сугроба. Отплёвываю снег и вижу, как Колька верещит, стоя в санях, и хлещет Звёздочку. – Стой! – Я бросаюсь следом, но он не оборачивается. И я догадываюсь, что он про меня, что это мне чуть не отрезало голову. Но ведь не отрезало, ведь я живой! – Живой! – кричу я - или хочу кричать, но не получается, во рту снег, и за шиворотом, я машу руками и падаю – это куски кровати на дороге, это на них я падаю. А Колька хлещет бедную Звёздочку, он уже далеко, я путаюсь в шубе, бегу и плачу.

Я бегу к людям. Слышу радио, но слов ещё не разобрать, и я реву, до того обидно – и Колька, и Звёздочка, и кровать. И вдруг вижу, что там, в толпе, тоже ревут – и бабы из деревни, и заводские мужики. Из-за меня? – пугаюсь. – Или из-за кровати? – и кричу что есть сил:

- Живой, живой я!

Но к ужасу – меня не слушают. Будто во сне, все шарахаются, расступаются, и вот я уже один, и мне страшно: вдруг я правда умер, и они не слышат меня и не видят?

Но тут я замечаю отца. Он как раз садится в автомобиль. Я бросаюсь к нему: папа! Колька! Кровать… А Колька!.. но папа, я живой!

Но он оборачивается и вдруг вжимает меня в живот с такой силой, что я задыхаюсь, и все слова мои задыхаются, а он говорит, тюкая мою голову всё сильнее и сильнее:

– Молчи, молчи, – а потом добавляет глухо: – Товарищ Сталин умер.

Но я его не понимаю. Мне просто становится враз хорошо и спокойно. И я радуюсь, что я живой. Раз он меня услышал – я живой.

И, вздрогнув, просыпаюсь в своей кровати.




ПРИБОЙ

Памяти моей бабушки


Может быть потому, что весна в этом году была особенно поздняя, заставила себя ждать, изнемогая, мучаясь уже без солнца и зелёного цвета, но зато когда пришла, наполнила жизнь невыразимым предчувствием счастья. Как очумелые, пахли цветы, расцветшие враз и всюду: на клумбах, на кустах и деревьях, в траве на газонах и на придорожных склонах. Даже на козырьке над подъездом из пыли и рубероида поднялся и зажелтел наивной головкой тоненький, почти прозрачный одуванчик, и в горле щипало от нежности при взгляде на него. И сам воздух, казалось, стоял, напоённый запахами и ожиданием, густой и звенящий. Солнце пронзало город, и он как будто ослабил серые свои объятья, перестал жать во всех местах, как дурная обувь, позволил, наконец, жить.

И стало вдруг хорошо и спокойно. И решение, уже принятое, уже оформившееся, доведённое до первого – и конечного – шага, стало казаться не вынужденным, а каким-то естественным, самым обыденным – и перестало требовать скорейшего выполнения, отчего сразу отлегло с души.

Не только с пространством – странное что-то случилось ещё и со временем. Не частным, а общим, глобальным. С ощущением возраста, года, века. Ходя по городу, вслушиваясь, вчувствуясь, нельзя было понять, что за эпоха на дворе. Всё казалось застывшим, замершим, статичным. Как тогда, говорил он про себя, и был отчего-то твёрдо уверен, когда именно это тогда, хотя явных признаков повторения не наблюдалось. И всё же он точно знал: так уже было, двадцать пять лет назад, в его детстве, в первые школьные годы. Тогда точно так все чего-то ждали, не то хотели, не то опасались, но всё же – просто жили, не делая лишних шагов, позволив истории и судьбе спускаться по течению.

И сейчас всё было так же, и он сам тоже плыл, не задумываясь, куда его уносит – или куда принесёт.

Но зато открылось ему другое – что именно в том времени, у корней дерева, которое он теперь называл своей жизнью, брал начало источник счастья, сомнений и страданий, без которого он не мог представить себе себя. Самого себя не мог представить. Почему-то раньше он не думал об этом. И вот вдруг – так явственно понял.

И поэтому родилось это чувство – надо вернуться.


А может, дело не в весне, а в том, что в Германии, в К. первый раз исполняли его симфонию. Когда он узнал об этом, не ощутил ни радости, ни облегчения – но словно бы глубоко выдохнул и расслабился. Все то смутное, тёмное, все сомнения в собственных силах, тревога и внутренняя глухота, которая ещё не проявлялась, но подступы которой он ощущал всё яснее, - всё вдруг отступило, и ему стало хорошо до равнодушия.

Сбывается, а значит, всё не зря. Значит, действительно можно ничего не делать – не рваться, не искать себе лучшего места, ведь так это неприятно, так унизительно, да и не хочется, положа руку на сердце. Ничего этого бы не делать, а просто жить - и всё сбудется, не сейчас, так потом. И пускай музыка его ещё не звучала, но если недавно даже надежду на это он оставил, то теперь она была, и не только надежда – уверенность: зазвучит, зазвучит непременно, не здесь, так там, не сейчас, так потом, когда-нибудь, позже. Ему в принципе неважно было когда – пусть даже совсем потом, уже без него.

Всё это он понял разом, пока шёл разговор об условиях, о гонораре – приятный женский голос с еле слышимым акцентом журчал в трубке, а он, ощущая, как расслабляется душа, слышал другое – как накатывает тема, та самая, первая, которую он помнил всегда, но которая так давно не звучала, что он успел с нею проститься. Забыв дышать, он слушал, узнавая старое и с удивлением находя новые мотивы и переходы – не то появились сейчас, не то он сумел их только теперь расслышать. Но это было слишком хорошо, слишком неожиданно и слишком много для первого раза, он уже отвык – и, чувствуя, что дыхания не хватает, глотнул ртом и выплыл.

Тема поутихла, но не ушла: будет теперь шуршать весь день, как прибой, у самых ног.

- На премьеру мы бы хотели пригласить вас, - прорвался голос из трубки. – Проезд, гостиница, всё будет. Нам кажется, что слушатель бы хотел… что это будет иметь резонанс. И может хорошо повлиять на вашу карьеру.

- Да, да, конечно, да. Я с радостью, - бормотал он, представляя себе перелёт, гостиницу в городе К., где бывать не доводилось – но он уже заранее любил и город, и уютную гостиницу с большими окнами и маленькой уборной, и речку, бегущую через старый центр – хотя он понятия не имел, что там за речка, и есть ли она, да и есть ли старый центр в К. Но наверное есть. Должен быть.

Снова накатило, обдало до колен – и отступило.

- …договор я вам на электронную почту пришлю в течение часа.

- Да, да. Конечно. Да…

Он кивал, слушал – реприза, новый оборот, перепев мотива – а сам уже понимал, что ему необходимо успеть сделать до этой поездки: вернуться.


Ведь почти наверняка, дело не в весне. И даже не в К. с его коричневой, задумчивой рекой, ныряющей под горбатые мостики, с его узкими средневековыми улицами. А дело в желании понять: почему? Почему, собственно, музыка, а не авиамодели, не рыбалка или не аквариумные рыбки, к примеру? Ведь было же всё – и модели, и удочки, и рыбки. Но нет. Осталась одна музыка. Почему? Он был далёк от мысли, что это-же-творчество. Для него творчеством было всё. Главное, не что, а как, думал он всегда, и в соответствии с этим жил. Но почему же тогда рыбки ушли, удочки раздарил, а модели пылились на антресоли? Для чего, кому была нужна его музыка? Для кого он слышит и записывает всё, что слышит, если никому, ровным счётом никому здесь это не нужно? Он мог бы ещё десятки лет жить, терпя, живя другими делами, писать то, что заказывают, и утешая себя мыслью, что всё, что он слышит, происходит именно отсюда, из этой среды, из этой почвы, а не станет её, нечего будет писать.

Но год назад открылась новая правда: среда изменилась. Когда именно это случилось, он не заметил, но факт был фактом: вокруг всё стало другим, и то, что было нужно здесь, не было нужно ему, и то, что он теперь здесь слышал, он бы слышать не хотел. И он сам был здесь не нужен. Совсем.

Он ощутил это остро и неотвратимо, но ещё год пытался не обращать на это внимания, жить, как прежде – пока однажды не почувствовал: всё, среду пора менять. Тем паче, что никто не заметит, если он уедет. Тем паче, что было куда уезжать: три года назад, когда учился по гранту в Австрии, его звали, было и место, и люди, кому он там был нужен. И, наверняка, стоило только немного напрячься, подтянуть прежние связи – и всё бы вернулось, и его бы там ждали опять – но вот этого-то последнего шага он всё не делал, откладывал, тянул, и сам не мог понять почему.

А теперь понял – сначала надо вернуться. Без этого нельзя.


Из вокзала вышел вместе с толпой и остановился, слушая: хлопки тяжёлой стеклянной двери с резиновым подолом, шоркающим о плитки пола, шаги, голоса. Площадь перед вокзалом заливало солнце. Было ещё утро, но уже пекло, и люди, выходя из здания и из тени, старались двигаться медленно, лениво, как рыбы в тёплой воде. Начиналось лето, город погружался в оцепенение, и в этом тоже чудилось то самое обмирание, что он уловил весной.

Он помнил: надо перейти площадь, обогнуть слева громоздкое, углом стоящее здание торгового центра, и там будут автобусы, которые вывезут его в область. Так и сделал: перешёл, обогнул – и никакой остановки не увидел. Подумал, что обогнул не с той стороны. Вернулся. Зашёл справа – и не увидел снова.

Остановка пропала. Он начал перегреваться и спрятался в тень. Год стоял вокруг тот самый, давний, сновали такие же люди, думали так же и так же чего-то ждали, а все изменения, все эти несносные рекламные плакаты, более лёгкую и яркую одежду, новые марки машин, – всё это легко было опустить, как несущественное. Жизнь не менялась, и люди не менялись тоже. Последний год как нельзя более откровенно это показал.

Но вот остановки, почему-то, не было.

Это стало его раздражать. В конце концов, я-то уже не маленький! – и он решительно шагнул на площадь к первому попавшемуся таксисту, низкорослому, с загоревшим до бурости дряблым лицом, звучно зазывавшему ехать с ним куда угодно.

Он назвал, куда ему угодно. Таксист непроницаемо оглядел его до самых ступней.

- Это за город, - сказал, щуря на солнце рыбьи глаза.

- Именно.

- Это будет… - он ещё раз оглядел его, умножая в уме километраж на потёртые льняные брюки клиента. Потом прибавил привокзальную площадь, жару и стакан кваса, о котором мечтал. – Штука. Мне ещё назад пустым гнать.

- Не пустым. Назад тоже надо. Я туда и обратно. На тысячу согласен.

Таксист ещё колебался, явно не ожидая такой прыти от потёртых брюк. А он уже говорил, кивая на сизую шестёру:

- Это ваша? – и потянулся к передней дверце, не дожидаясь ответа. Водитель пожал плечами, лениво пошёл обходить автомобиль, как лошадь, спереди. Было видно, что он решает, как завести разговор о прибавке.

Когда отошёл, слева докатило:

- Ягоды! Берём, не проходим.

У тротуара, на перевёрнутой коробке стояли несколько пластиковых стаканов с горками искристых, рубиновых ягод.

- Почём земляника?

- Сто рублей. Пробуй. Свежая, луговая, утром брала.

Он купил два.


Вернуться – куда или к кому? Он точно не знал. Не то, чтобы его вдруг заела ностальгия – места детства, столько лет... Нет, не то. Но был серебряный источник у корней дерева, о нём он теперь думал постоянно. И была бабушка, которой за девяносто и которую он год за годом не навещал.

Семья, в которой он вырос, – большая, спокойная, её люди несли связь друг с другом через годы с такой естественностью, которой он сам завидовал. Встречаясь только по поводам, они умудрялись сохранять контакт и всегда быть в курсе обстоятельств друг друга, при этом избегать как взаимной неприязни, так и излишних обязательств. Живя по-разному, занимаясь разным, они всё же умели оставаться единым целым, походя на большое, старое дерево: росли, шелестели, радовались новым веткам и листьям, забывая о засохших и отлетевших.

На этом дереве он ощущал себя птицей: вроде и вырос здесь, но всё же не привязан, вроде и улетаешь, и всё же на твоей внутренней перелётной карте это дерево – маяк, исходная точка, вечный ориентир. О нём можно даже не думать. Просто знать, что он есть.


- Дальше-то куда? – спрашивал водитель, забираясь на пригорок и пуская машину по вечно ухабистой улице вдоль палисадов и врозь стоящих домов.

- Я покажу, – отозвался он, вглядываясь в окно и ещё не готовый признаться: деревню он не узнавал. Давным-давно не было тех деревьев, на которых когда-то сидели ночами, хрупали зелёные наворованные в соседском саду яблоки и вопили на луну. Заросли одни пустыри и появились новые. Дома, выкупленные горожанами у родни умерших старух, обросли сайдингом, как новой кожей. Скрылся в зарослях бурьяна спуск к ключу, да и сам ключ, похоже, не то заилился, не то просто заглох, а вместе с ним зарос и небольшой пруд, где раньше купались в тёплой, как молоко, воде, пахнущей тиной и лягушками, где ловили карасей.

Но нужный дом он узнал. Узнал и обрадовался – от сердца отлегло. Красного кирпича фасад не изменился. Правда, палисада с цветником не было, а в окнах стояли пластиковые рамы, но всё равно: дом был прежним, и вид с холма был всё тот же, и от этого громче и настойчивей зашумел в ушах прежний прибой.

- Вы со мной пойдёте? Чаю выпьете, - сказал он водителю, выходя из машины.

- Не. Тут обожду, - буркнул тот.

Настаивать не стал. Улица как всегда была пустынна насквозь, да и дом казался спящим. Звонок в дверь к оживлению внутри не привёл. Подождав, он привычно стал обходить дом кругом, простукивая по дороге окна и повторяя громко: «Эй, есть кто?» - без всякой, правда, надежды быть услышанным. Вышел в прогон между этим и соседским домом, остановился и обернулся – отсюда обычно начинались все его прогулки, все фантазии и все открытия.

Он нашёл верную точку: улица выглядела совсем как тогда. И бурьян, подступающий к узкой тропе вдоль домов. И старые, склонённые деревья ирги, скворчащие птицами в самой макушке, где долго оставались фиолетовые, с белёсым налётом сладкие ягоды, тогда как внизу всё объедали дети, даже не дав вызреть. И синий забор у соседей через дорогу. Всегда красили его ярко-синим, не как все в деревне, и теперь, заменив дерево на листы железа, не сменили масти. И улица, залитая солнцем, ослепшая, но пригретая, точно так же была пустынна, точно так же застыла в томительном ожидании – чего? Он не знал. Сейчас так же, как и тогда.

Громкий, бурлящий, злобный лай заглушил прибой. Здоровая, совершенно чёрная псина неслась на него большими скачками. «Найда! Фу! Нельзя! Назад, кому сказал!» Со двора за ней бежал дядя. Ошейника на собаке не было, он это сразу заметил. Да ещё глаза – чёрные, влажные, по-бабьи глупые и совершенно безобидные.

Страх так и не родился.

Подбежав, собака затормозила у самых его ног и смолкла, заглядывая в лицо, будто ожидая подсказки, что делать дальше. Он не шевелился.

- Найда! – Дядя подбежал. Ободренная его криком, собака залаяла снова, изображая остервенение. – Вот я тебя! – схватил её за шкирку. – А ты чего так тихо?

- Я звал.

- Звал он. – Дядя потащил упирающуюся собаку к дому. – Стоять-то тебя кто научил?

- А что?

- Ну, побежал бы, дак она б за тобой ещё долго по деревне гонялась, - усмехнулся дядя собственной шутке.

Вот он не менялся. Не потерял ни своего характера, ни своего деревенского говора.

- Что бабушка?

- Поела. Отдыхать изволит.

- Может, её не будить?

- Да что ей сделатся? Пускай, она всё время теперь отдыхат.

Говоря так, он вёл его сквозь знакомый сумрак двора, сквозь те же запахи хлева, куриц, машинного масла, опилок и сена, что сопровождали не одно поколение этой семьи, и вот сейчас за тяжёлой, крашеной красной половой краской деревянной дверью будут сени, любимое место, с сундуком, с совершенно особым запахом, с лестницей на чердак, там старые фотографии забытых киноактёров на стенах, их ещё мама вешала, а с потолка тянутся розовые капроновые чулки для лука, летом пустые и вялые, как соски у старой коровы. И где-то там всегда гнездилась бессменная деревенская кошка, и в темноте боязно было наступить на её тёплых котят.

Шум в ушах всё нарастал, вместе с ним вставали из памяти знакомые картины, на этой волне шагнул он за дверь вслед за дядей – и не сразу понял, что случилось.

Сеней не было.


- У нас теперь всё по-новому. Тут тебе и пол тёплый, и туалет тёплый. Душ будет. Свет здесь. А вот здесь у нас бабашка, - говорил дядя, одну за другой открывая двери в дом и проходя в комнату, не оборачиваясь на него. – Мам. Ма-ам! – гаркнул в голос.

- Да ведь спит, пускай…

- Чего это ей спать. Не спит, вишь, рот открыла. Ма-ам! Глянь, кто приехал!

И прежде, чем он признал старый цветастый халат и мягкие чуни на собачьем меху, покрывало, совершенно седую голову, – всё это зашевелилось, но так и осталось лежать.

- Кто здесь? Игорь? Игорёш, ты?

Это мягкое её оканье, как он мог забыть! Кто ещё умеет сейчас так говорить?

- Я, бабуль, я. – Он склонился и взял в руки невесомую, прохладную ладошку.

- Приехал?

- Ага, приехал. Узнать хочу, как ты живёшь.

- Да как я живу? Хорошо живу. Лежу вот. Жду.

- Чего? – От того ли, что приходилось говорить нарочито громко, или просто от смущения, но смысл слов не сразу доходил до него.

- Да как чего. Своего. Чего мне ещё и ждать.

- Ладно тебе, бабуль. Тебе ещё жить да жить. Живи и радуйся.

- А я и радуюсь. Подними-ко меня.

Он встал и потянул её за руку, поднимая, будто со дна, мягкое, тяжёлое тело.

– Ты Игорёша, да? Любкин сын? Эка, какой большой. – Её глаза смотрели из морщин внимательно, но, он чувствовал – мимо, и видит она не то другого – мальчика, привезённого родителями в деревню на лето, – не то вовсе неясно кого. – Годов-от тебе сколь?

- Тридцать три, бабуль!

- Тридцать три, – повторила она с недоверием. – Эка. – Покачала головой, пожала его пальцы своими, сухими, и от этого пожатия ему вдруг стало свободно и спокойно. Он присел рядом с ней на диван. – Пальцы-т у тебя каки. Эма! – Она снова покачала головой, ощупывая его костяшки. – Таки тонки, ровны. Не то, что у меня: глянь-ко, с ляжечками. А ты что же, всё так и играшь? На рояле-от своей?

- Всё играю, бабуль. И не только на нём.

- Не хорошо. В жизни надо дело иметь. А это разве дело – на рояле-т играть? Ты живёшь-от где? Ты ж Любкин?

- Любкин, бабуль.

- А мать-от где?

- Дома.

- Дома? А где?

- Далеко, бабуль. В другом городе.

- В городе? А что она там делат, в городе-т? У неё в городе огород-от есть?

- Нет, бабуль. Она там просто живёт.

- Живё-от. И то хорошо. Вы хорошо живите. Счастливо живите. Жить надо счастливо. День прошёл, вот и счастье. Да?

- Да, баб.

- Вот. А ты сам-от где живёшь? Ты ж Игорёш? Любкин?

- Любкин, ба, Любкин…

Он уже понял, что разговору такому не будет конца, но на удивление это не вызвало у него протеста. Он расслабился и отвечал спокойно, улыбаясь, как ребёнку. Мягкая, сжавшаяся, она почти потеряла черты, которые он помнил, даже запах её переменился, но всё это отчего-то не вызывало печали: в ней, раньше всегда строгой, держащей всю семью под уздцы, теперь находил он такое спокойное, смиренное счастье, какого ни в ком из людей до сих пор не встречал. Умиротворённо, никуда не торопясь и ни о чём не заботясь, она будто сидела на берегу и смотрела за горизонт, за тихую гладь воды. Паром всё не шёл, но она его не торопила. Прибой набегал, нахлёстывал волны на песок одну за одной, совсем тихо, шёпотом, но и он сам, и ба лёгко различали этот плеск, этот мотив. Тема переливалась циклически, почти без вариаций, но его это не раздражало. На одни и те же вопросы он давал разные ответы: сперва правдивые, потом те, которые она хотела, потом любые – всё равно это не имело значения, всё равно это была только музыка, только звук, которым можно наслаждаться, пока ба держала его пальцы своими. Кожа у неё была мягкая и тёплая, и нежная грустной, прощальной нежностью, а прибой накатывал и накатывал, а паромщик всё не спешил.

А он сидел, и слушал, и отвечал, а в душе уже твёрдо знал: нет, он ехал не к ней и не за этим, и не этой встречей, и даже не возвращением томился, а совсем другим. Как и тогда.


Ведь может быть, всё сложилось так, а не иначе, как раз потому, что случилось тогда. Не зря же я так отчётливо помню именно тот день, да и вообще всё то лето.

В то лето мне было восемь. Дни стояли жаркие и томительные. Деревня была полна старух: коричневые пятна их лиц маячили из-за занавесок, когда я праздно шатался по пустой и пыльной улице совершенно один, единственный живой на всей стороне, как тут говорят, сопровождаемый только пегой трёхлапой собакой. Взрослых днём не бывало; редкие деревенские дети жили в другом конце, и мы не так-то дружили, чтобы ходить друг к другу по жаре. Я пленником жил у бабушки, покорно ел по утрам кашу и жареную картошку на ужин, вместе с ней слушал перед сном по "Радио Свободы" мировые новости, дружил преимущественно с котятами, цыплятами и другими деревенскими аборигенами, – и скучал, скучал, скучал.

Зато в то лето я научился мечтать; я мечтал постоянно, мечтал мучительно и непонятно о чём. Томился и мечтал, и чем сильнее томился – тем сильнее мечтал. Со стороны, наверное, казалось, что мечтаю я о том, чтобы побыстрее приехали мама и папа; я и сам только об этом говорил: как они приедут, и мы вместе поедем на реку, будем удить с отцом рыбу, а с мамой рвать на склонах пьяняще-ароматную землянику. Я не догадывался ещё, что это обман, единственное оправдание, доступное мне на тот момент. Потому что если бы я догадался, то пришлось бы признать, что томлюсь я непонятно чем, совершенно неясно чем. И что бы тогда у меня осталось? Огромная, пугающая ширь моей внутренней пустоши, ещё не вспаханной и ничем не засеянной. Но я понятия не имел о ней, не знал, есть ли она у других людей и как они с нею поступают. Никто со мной об этом не говорил. Родители жили работой, бабушка – козами и курами, дядя – охотой и рыбалкой. Я был накормлен, одет и обут, чист и послушен, - что ещё? Пустошь – это не их забота. И хотя так случилось, что я оказался на её краю именно в то лето, я не был к этому готов.

Наконец, родители приехали. Они подкатили к дому в тот момент, когда моё утреннее безделье кончилось и я как раз приступал к дневному. Помню, в первый миг я чуть не захлебнулся восторгом, увидев нашу машину и в ней отца за рулём и маму. Но в следующую же секунду испытал словно бы удар в живот – злое разочарование: это было не то, о чём я мечтал все время.

Я был так растерян и напуган этим открытием, что не сумел это скрыть и, когда отец вышел и обнял меня, только безвольно обвис в его руках. "Ты что, не рад?" – спросил он, а я не знал, что отвечать. Мать не выходила из машины. По её лицу я догадался, что они с отцом поссорились. "А ну, давай-ка на реку!" – скомандовал папа, сунул меня в кабину, и мы покатили по пыльной дороге, оставляя после себя красный хвост, как дракон.

Я оказался прав: родители поругались и продолжали делать это по дороге, а потом на месте. Отец достал удочки, мать растянулась на траве на большом синем полотенце, но оба были так увлечены ссорой, что совершенно забыли про меня. Удить я ещё толком не умел; пытался подражать отцу, но он ничего не объяснял, и я скоро потерял интерес. Река была мелкая и тёплая, как утренняя подушка; никем не замеченный, никем не остановленный, я пустился брести по колено, постепенно уходя вниз по течению, следя за игрой солнца и его осколками в воздухе - стрекозами. Река повернула, и я с нею; потом она повернула ещё и ещё, и я оказался в холмах, в которых ещё никогда не бывал, вышел на берег и побрёл наверх, останавливаясь и собирая по склону пьянящую землянику.

Только когда стало смеркаться, я понял, что заблудился. Остановился. Огляделся. Я совершенно не знал, куда пришёл и где нахожусь. Показалось, что я ушёл от реки далеко. Бесконечно далеко; и река, и родители, и их машина, – всё осталось в другой вселенной, а я один стоял среди холмов, и руки пахли земляникой. Тяжёлая обречённость навалилась на плечи, и сила её была такова, что я не мог и даже не думал закричать.

Я побрёл, куда понесли ноги, ни на что не надеясь. И вдруг услышал музыку. Я стоял на холме, внизу собирался туман, солнце уже забрало весь свет из воздуха, уходя за изгиб дальнего леса, а по долине вместе с туманом тёк звук. Играла флейта, играла что-то очень простое и задумчивое; мотив повторялся, от раза к разу обрастая всё новыми оттенками, смыслами, меняя акценты и силу, – но что это была за флейта, откуда? Я не мог понять и стоял, как прибитый. Музыка, до того дня существовавшая для меня только как скука, и мука, и учительница по фоно, её широкие, жуткие бёрда, когда она становилась сзади и пыталась показать, как ставить кисти на клавиши; музыка, которую я до сей поры ненавидел со всей детской силой, взяла врасплох и наполняла меня. И не успел я оглянуться, как внутренняя пустошь, открытая и ждущая, была затоплена ею, словно разлившейся рекой. А я ещё не понял этого, стоял и слушал, и дрожал от чуда, которое со мной происходило.

Когда же звук истёк, я сумел пошевелиться и бросился вниз. Там, конечно, стояла наша машина; из её открытых дверей играло вечернее меланхоличное радио. Родителей внутри не было, я застал их с другой стороны, вдвоём на большом синем полотенце. Мама моментально вскочила и, поправляя одежду, спросила, где я был; отец, не поднимаясь, смеялся, закинув руки за голову, смотрел на меня хитрыми и довольными глазами. Я понял, что они помирились, но даже не придал этому значения: мною всё ещё владела музыка, она плескалась на уровне желудка, и я еле ворочал ногами, будто бы плыл.

Мы уже приехали к бабушке, съели ужин, и все улеглись, а она не отпускала, как лихорадка. Она росла, менялась, становилась то громче, то тише; вместо одной флейты вдруг звучал оркестр, или скрипка, или что-то совершенно инопланетное, название чему я не знал; простенькая тема, подхваченная в тумане, то разрасталась до размеров симфонии так, что её с трудом можно было узнать, то сжималась в еле слышный напев, произносимый шёпотом. Она наполняла и мучила; меня трясло, я чувствовал себя больным, но с такой жадностью слушал то, что происходило там, во внутренней пустоши, что ни за что не пожелал бы с этим расстаться: там был мир, целый мир, одинаково существующий без меня, как и существовать без меня не могший. Уже в тот момент, ещё ничего не понимая, я тем не менее знал твёрдо: то, что я слышал, не было нигде, и между тем оно есть всегда и всюду. И даже тогда, когда этого никто не слышит, оно всё равно звучит.

Но вот я вдруг это услышал – а для чего, зачем?

Наверное, я так сильно ворочался, что разбудил маму. Она поднялась, подошла и положила руку мне на лоб: "Ты не простудился?" И тут меня прорвало. Всё то время, что я жил в изоляции, лопнуло – и я принялся говорить, говорить, глотая слова и давясь ими. Я хотел рассказать всё: и как ждал её, и как скучал, и как играло солнце в реке, и какого цвета соседская кошка, – но не мог, а только повторял одно: о музыке, что звучала в груди. Но и про неё я не мог рассказать толком, сбивался, захлёбывался, глотал слёзы – и говорил, говорил.

Когда же, наконец, угомонился, то с испугом глянул на мать. Она была всегда строга, не терпела нытья, жалоб и не выносила, когда я плакал. Я испугался, что сейчас она будет меня ругать. Но она стояла, так и не сняв руку с моего лба, и молчала. В темноте задумчиво блестели её глаза. Я решил уже, что она думает о чём-то своём, но она вдруг сказала: "Да, так всё и бывает. Теперь ты знаешь тоже, как это бывает. Это называется счастье".


- Так и живём, – в который раз повторял дядя, всё завершая и никак не заканчивая свой разговор о жизни, о доме, о работе и делах. Они сидели на кухне, пили чай. Звуки музыки захлёстывали так, что он ничего больше уже не мог слышать, только кивал в такт: да, да, кажется, да… Руки всё ещё помнили тёпло и мягкость старческих ладоней. Душе было уютно, не хотелось спешить на поезд.

- Сам-от как? – спрашивал дядя. – Семья? Дома? У тебя ж ребёнок? Дочка?

- Да. Да. Кажется, да…

Дядя поднял на него глаза. Он не заметил.

- Мать говорила, ты в Германию собрался. Насовсем или так?

- Почему – насовсем? – Музыка откатила. Об этом он ещё ни с кем не говорил.

- Кто ж вас, творческих личностёв, поймёт. Где вам лучше-то. Ты там, в Германиях-то, бывал? Чего там?

Дядя ёрничал, было видно. Он никогда не говорил так, совсем по-деревенски, только если хотел подтрунить. Ему можно было не отвечать. Но всё то, о чём думал весь год, что давило и жало, вдруг всколыхнулось, и что было ему отвечать, если вот, рука ещё помнит тёплые, мягкие, в последней нежности ладони, а душа будто оттаяла и плывёт?

Шоркая, из комнаты вышла бабушка. Не видя никого, направилась к двери.

- Куда она? – он занервничал.

- Да куда ей деваться? Далеко не уйдет. Погуляет тута, - ответил дядя, и в голосе его послышалось раздражение.

Дерево умирает от корня. Большое дупло уже темнело у самой земли. Не станет бабушки, придёт в запустение дом – дерево рухнет, ветки рассыплются, погаснет маяк, мигающий на ночных перелётных маршрутах.

Чтобы не думать об этом, он перевёл глаза в окно. Машина ещё стояла, водитель расслабленно курил, облокотившись о капот. От дома очень медленно, как во сне, шла бабушка, опираясь на палку. Ему даже показалось, что он уже видел это, и именно во сне, но быстро понял: нет, не во сне, а здесь, в его детстве, столько старух в тёплых телогрейках и зимних пальто выходили посидеть перед своими домами на жарком июньском солнышке, а он сам, глядя на них из тени, изнывал и недоумевал.

- Пора мне, – сказал, вставая. Дядя ничего не ответил, тихо поднялся и пошёл следом. Бабушка тоже всегда всех провожала. До остановки, до крыльца, до дороги. Смотрела в окно и плакала. Когда родители уезжали, оставив его на лето. Когда дядя уезжал в город. Она всегда потом стояла у окна и плакала. Он понимал это по её спине.

А теперь она, наверное, вообще не плачет.

На улице было по-прежнему жарко. Бабушка сидела у самой дороги, на врытой в землю покрышке. Покрышки имитировали забор. Водитель увидел его, кинул бычок, сел за руль и завёлся. Ему не терпелось.

Тут он вспомнил, быстро шагнул к машине и достал ягоды с заднего.

- Бабуль, – он взял её ладони. – На вот. Это тебе. Держи. Держишь?

Она удивлённо подняла лицо, пока руки скользили в кулёк.

- Земляника? А-ба! Это мне?

- Тебе, бабуль, тебе. Кушай.

- Эка! Мне? Всё мне? Да тут много! – Она склонилась, нюхая. Её лицо стало таким, как он его помнил: остреньким, готовым к улыбке, радостное удивление сочилось из бурых морщин. – Сам собирал?

- Сам, бабуль.

- А где?

- Над рекой. На лугу. Помнишь?

- И что там, много?

- Много. Только пошла. Кушай.

- Спасибо, сынок. Ты ж Игорь? Ты же Любкин, да?

- Любкин, баб, Любкин.

- Любка всегда туда ходила. Как по ягоду – значит, туда, в холмы, за реку.

Она брала щепоткой ягодку, обгладывала беззубым ртом, обсасывала чашелистик и очень сладко, с детским наслаждением, глотала.

- Я поеду, бабуль. Ешь, – сказал он тихо и поднялся. Она не расслышала. Она была так поглощена ягодами, что не слышала уже ничего. Как и он сам.

- Накинуть бы надо, – сказал водитель, когда машина стала спускаться с пригорка. –Минут сорок, чай, прошло. А то и весь час.

- Да, да, конечно, – бормотал он в ответ.

Откинувшись в кресле, вдруг ощутил холод, подступавший к костям. Как это она сказала: "Я жду". Ждёт. Каково же это – ждать? Лежать и ждать. Спать и ждать, просто ждать, сидя у дороги, сидя на берегу, и вот накатывает, уже омывает ноги, а издали, с той стороны, медленно плывёт перевоз…

Он закрыл лицо ладонями. Господи, как же страшно!

А в ушах грохотало, ликовало, накрывало его с головой. И он слушал, и был в этот момент на удивление счастлив.







_________________________________________

Об авторе: ИРИНА БОГАТЫРЕВА

Родилась в Казани, выросла в Ульяновске. Закончила Литературный институт им. Горького. Автор книг "АвтоSTOP", "Товарищ Анна", "Луноликой матери девы", "Кадын". Рассказы и повести переводились на разные языки. Публикуется в литературных журналах. Лауреат премии журнала "Октябрь", премии "Белкина", И. Гончарова и С. Михалкова за литературу для юношества и подростков.
Живёт в Москве. Играет на варгане в дуэте "Ольхонские ворота" и ансамбле "Улица".




Наверх ↑
Поделиться публикацией:
620
Опубликовано 15 окт 2016

ВХОД НА САЙТ