ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 217 апрель 2024 г.
» » Елена Крюкова. ОХОТА

Елена Крюкова. ОХОТА


(рассказ)


— Так, так, — сказал он, открывая неподатливый замок скользким, как улитка, ключом, — ну будет тебе, будет, потерпи.
Он открыл дверь, и его обдало горячим, дымным лаем, и царапаньем, и скулежом.
Он снял с гвоздя ошейник и поводок, подумал: а может, намордник? — но намордник куда-то делся, и недосуг было искать — собака сбивала его с ног.
Собака была породистая, охотничья, ласковая, голосистая и вислоухая.
Долго возился с ошейником, но все-таки застегнул; и собака рванула вперед и просто вытащила, вынесла его за собой за улицу, и он перепрыгивал через две ступеньки, чуть не разбил лоб о дверь подъезда, а когда в них обоих ударил ледяной жесткий воздух, чреватый то ли градом, то ли снегом, — он заулыбался и дернул за поводок: эй, стоп! Потише!
Задрал голову и глядел на опасно близкое, как всегда перед грозой, небо: ветер рвал в клочья тучи, ветер сам был собакой и терзал облака, тьму и первые тусклые звезды в разрывах лохматой небесной шерсти.
Грязь и палые листья под ногами и лапами, и свежий ветер, и ранняя осень.
Оба, как на пожар, бежали: собака не знала, куда, ей было все равно, он — хорошо знал.
У знакомого дома его бег оборвался. Поводок натянулся, потом ослаб — собака изумленно повернулась к нему: что ж это, хозяин, мы же так славно бежали!
Он нажал кнопку, и собака, шумно выдохнув носом, вздрогнула на резкий, длинный звук звонка.
...Он опять видел перед собой эти два лица: одно раскосое, веселое и смуглое, будто щедро поджаренное на широкой круглой сковородке, и уклейки-глаза, подкаленные дочерна, внезапно оживают и плывут, прочь с лица уплывают, — другое нежное и узкое, похожее на дынную косточку. На одной забытой иконе в северной дикой деревне, где пять серых домов и распатланный овин, и деревянный калека-храм, и больше ничего, он видел такое.
Раскосое лицо широко улыбнулось и сразу вспыхнуло резкими морщинами.
— Ты на ночь?
Он отчего-то не смог ответить.
Дынная косточка качнулась перед ним, за ней сама собою зажглась лампа.
— Я постелю Зинке, не парься.
Женщина сорвала с дивана старое покрывало, сложила его вчетверо и бросила на пол. Раскосый мужчина что-то такое говорил, что обычно мужики говорят друг другу при встрече. Он не слушал. Смотрел на женщину, на ее узкое и нежное, дынное лицо, и кожа у нее была цвета спелой дыни — чуть желтоватая и вместе зеленоватая, слегка золотистая. Прядь свисала со лба на нос и рот, и она ее все время отдувала.
«Как раньше. Все как раньше. И даже этот крестик на груди».
Крестик был не золотой, а медный, позеленелый от старости, и не на цепочке, а на гайтане.
Раскосый накрыл на стол. Простая еда, даже слишком простая. Вареная картошка, селедка, лук нарезан белыми кольцами. Выпили, как водится. Водка жгла горло и смешно щекотала под ребрами. Мужчины пили из стопок, а женщина — водку — тоже смешно — из бокала. А стопки где, спросил он равнодушно. Разбили, украли, потеряли, пожав плечами, так же равнодушно сказала она.
На спинке стула висел потрепанный китель, обнимая рукавами стул, как пьяный мужик.
Ему постелили, как собаке, на полу: кровать была одна, и комната тоже одна.
Постелили в кухне. Пахло газом. Он слышал, как громко сопит собака: она уснула мгновенно. В трубах что-то шумело и ворчало. Огромный дом жил ночной тайной жизнью, каменный грязный муравейник. Он стал приказывать себе: спи, спи, идет один верблюд, идет другой верблюд... терпеливо досчитал до полусотни, а сон, проклятый, не шел.
...Собака проснулась, как обычно, очень рано и тихо, нежно заскулила. Это она так приглашала его на прогулку. Он быстро и легко встал: спал одетым. Хотя можно было и раздеться: под ним раскинулся толстый ватный матрац, белье, чистое и пахнущее цветами, хрустело на сгибах. «Ты не хочешь, чтобы она видела тебя голым?»
Он чуть приоткрыл дверь из кухни в комнату, и голова собаки просунулась в щель, а хвост забил, и вся она задрожала от радости, затанцевала, стуча когтями по полу.
Этот зверь любил его по-настоящему.
Он вышел с собакой в дышащую грозой тьму. Теплый нежданный ветер мял и крутил изумленную такой наглостью осень, и высоко, над сиротливыми фонарями, безудержное и бешеное небо медленно собиралось в плотный, тяжелый влажный ком. Они бежали с собакой по листьям и лужам, и вдруг прямо перед ним ударила розовая, как детская пятка, молния — и сверху густо, щедро посыпал яркий, холодный и веселый град.
Градины летели, мелкие, величиной с зерна кукурузы, а иные и с перепелиное яйцо, и он хохотал и защищал голову голыми руками — просто нечем больше было защищать; собака визжала и вилась, и они оба метнулись под навес — переждать, пока бог не вымечет на землю все свои яростные жемчуга.
— Зинка, а холодно! Ты, небось, замерзла?
Собака глядела доверчиво, била хвостом.
Они шли в проклятый дом, запахи этого дома, как и он, хорошо, и даже много лучше него, знала собака, — мимо закрытых кафешек и запертых маркетов, мимо мертвых торжественных памятников и слепо мигающих фонарей, и под его подошвами громко хрустели градины. Башмаки скользили, он чуть не падал, и собака навостряла уши — для нее он был всемогущ, он не мог упасть, умереть, исчезнуть. Он для собаки был вечен, как памятник.
Одно кафе работало: ночное. Они оба, человек и зверь, постояли около приоткрытой двери, понюхали, как вкусно пахнет. В кафе жарили рыбу.
«Жарят рыбу, и глаза у нее белые, навыкате... как эти градины».
Все живое становится мертвым, и живое это мертвое съедает.
— Закон природы, Зинка. Вот ты же любишь мясо. А рыбу ты не любишь, да? Да?
Собака пролаяла, соглашаясь, и он весело повторил:
— Да! Да! Но зато ты любишь дынные корки!
На мгновенье ему захотелось зайти в это кафе. Он уже представил себя сидящим за столиком, и ему несут жареную рыбу, на круглой огненной сковороде — жареную миногу... или угрей... или стерлядку... или что там еще у них в меню? Вино в бокале, похожем на прозрачную рапану, и он тихо и рассеянно потягивает его, а потом, будто спохватившись, гордо, залпом, по-гусарски выпивает и велит официанту: еще бокал! И сигареты. Хорошие, недешевые. Пепельница копит окурки, как свинья-копилка — монеты. Еще одну выкурить. И еще. И еще.
— Зинка, пойдем отсюда.
Полез в карман, вынул пачку, выбил сигарету, намотал поводок на запястье, закурил.
В зажигалке хватило огня лишь на одну затяжку. Он выбросил зажигалку в газон. Долго чиркал отсыревшими в кармане спичками.
Дом возник из тьмы, из фонарных сполохов внезапно, навалился молчаньем и страхом.
Градины лежали в газоне и на крыльце, царские бесполезные перлы.
...Толкнул дверь: он ее не закрыл. Собака вошла и вся весело, счастливо встряхнулась — от носа до хвоста. Он вытер ей мокрые лапы тряпкой, валявшейся у входа.
— Сидеть, — приказал шепотом.
В прихожую вышел раскосый.
— Я уже убрал матрац. Посидим? — Он кивнул на кухню.
— Не вопрос.
Они сели за стол. Шаткий маленький стул, будто детский, под ним качался и прыгал.
— Что у тебя за стулья? Купи приличные.
— Я к этим привык.
Собака положила голову ему на колено. Раскосый вынул из холодильника бутылку. Водка его была дорогая, и сигареты его были дорогие. И закуска дорогая. А вот жилье нищее.
Раскосый пододвинул к нему тарелку с тонко нарезанной дорогой колбасой. Батон колбасы лежал тут же, рядом, и на его боках отсвечивала перламутровая благородная плесень.
— Так ты решил ехать?
— Решил.
— Я обо всем договорился. Тебе будут хорошо платить.
Он поморщился, будто речь шла не о деньгах, а о тухлых яйцах.
— Я об этом не думаю.
— Зря. Надо думать обо всем.
— Экипировка вся на месте. Я сказал, ты хороший стрелок.
— Спасибо. Лучше один раз увидеть, чем сто раз... сам понимаешь. Выпьем.
— Выпьем.
Они выпили, и он закурил. Заморская сигарета противно пахла йодом и солью, и ему вдруг до сладкой слюны во рту захотелось своих, дешевых.
— Ну я пошел. Мне на работу к восьми.
— Давай.
— Перед отъездом забеги.
Он кивнул, почему-то не в силах говорить.
...Градины лежали на карнизах и на балконе. Голубые жемчужины, перепелиные яйца, золотые и белые дынные косточки. Они медленно, бесповоротно таяли.
Дверь скрипнула. Женщина стояла в дверях, узенькая, нежная и тихая.
Ему захотелось на нее помолиться.
Он уже почти поднес пальцы ко лбу.
А потом раздвинул пальцы и вплел их в волосы, и медленно провел пятерней, как жестким гребнем, по волосам, нарочно, зло делая себе больно.
Она села к столу. Гляделась совсем девочкой. Он стиснул под столом руки, опять до боли.
— Ты ел?
Спросила вроде бы безразлично, спокойно.
— И не только, — кивнул на початую бутылку.
— Вижу.
Он нашел в себе силы вскинуть голову и обнять глазами ее лицо.
Он водил глазами по ее лицу, нагло, нежно, то быстро, то медленно, обнимал ее полоумными зрачками, и, чтобы окончательно не свихнуться, усмехался, смеялся над собой, — пусть, пусть она думает, что он над ней смеется, так будет лучше! Муж ушел на работу, ребенок лежит в земле. В сырой земле на дальнем кладбище, из города туда трястись на автобусе часа два, не меньше. Когда они ездят туда вместе, он берет с собой термос, чекушку, бутерброды и валидол. И еще конфеты — разбросать по могильному холму.
Он обнимал ее глазами, до тех пор, пока она не положила живые и холодные руки на его руки, лежащие, как две мертвые рыбы, рядом с пепельницей.
— Все-таки едешь?
— А что мне остается делать?
Она поймала глазами его глаза, и они остановились.
— Не смотри так на меня.
Он послушно закрыл глаза.
Так, с закрытыми глазами, медленно проговорил:
— А если нам начать все сначала?
Он ждал: а вдруг она ответит «да».
...дынная косточка, светлая девочка, жар и содроганье, и бег под градом, бег под дождем и снегом, бег с этой собакой, что любит и ее, и его, бег по берегу реки, бег и объятья, бег и задыханье, задохнуться и упасть — куда угодно: на асфальт, в траву, на песок, на голые камни, и даже под выстрелами — упасть, и даже под гусеницы танка — упасть, а потом встать и опять побежать, со знаменем в руке — побежать, с автоматом наперевес — побежать, с пистолетом, с ножом, с гранатой — побежать, и стрелять, и бросать, и целиться, и попадать, и проклинать, и падать, и умирать. И больше никогда, никогда не оживать.
— Нет, — тихо сказала она.
— Я так и знал.
Она одним рывком поднялась с маленького глупого стула и приникла к нему, сидящему, и его лицо оказалось напротив ее живота, и он уткнулся в ее живот соленым, уже стыдно дрожащим лицом, целуя ее родное тепло небритыми губами сквозь все людские глупые тряпки, сквозь толщу рваного, грозового, ветхого времени.
— Почему ты тогда выстрелил? — спросила она, задыхаясь, в то время как он крепко, жарко, сходя с ума, вжимал свое лицо в ее живот. — Ну почему? Почему?
— Охота, она... опасна... всегда... не надо было... мальчика... брать... с собой... — бормотал он беззвучно в теплый ситец ее халата, в текучий шелк сорочки.
— Ну он же ни в чем не виноват!
— Я виноват... я отсидел... — бормотал он, не помня себя.
— Ты... — Она судорожно, неистово обняла его за голову, гладила по спине, крепкими, железными пальцами прижимала к себе, а ему казалось — она его бьет, хлещет наотмашь. — Ты дрянь! Ты убийца! Гад! Езжай на свою войну! Пусть тебя там подстрелят тоже! Как зайца! Сволочь!
Она оторвала свой живот, свои слезы и себя от него, вырвалась из его одичалых рук и ушла в комнату. Он слышал, как она там плачет. Потом стало тихо, как в церкви. Он швырнул слепыми от боли глазами в окно: град на карнизе растаял.
Вошел в комнату. Она сидела на диване, уже не плакала. Ее узкое, как дынная косточка, лицо глядело бесстрастно и нежно. Она отдула неслушную длинную прядь ото рта.
— Ну, я пойду, — выдохнул он, не зная, что еще говорить. Собака вилась вокруг него и царапала ему колени.
Она молчала.
— Прости меня. Ну прости!
Она молчала.
Когда он уже дошел до двери и открывал ее, намотав на запястье собачий поводок, а собака скулила от счастья так, как женщины воют от горя, он услышал сзади шаги. Не поворачивался. Боялся: ему казалось, если он повернется, она даст ему пощечину. Или кинется ему на грудь. Он боялся и того, и другого.
— Обернись. Ну что мы как нелюди!
Он обернулся.
На ее шее ледяно горели крупные белые градины неведомых бус.
Это ее чужой раскосый военный муж купил в подарок ей: уже не его, чужой жене.
— Возьми! С собой! Вместо образка...
Она протягивала ему на узкой нежной ладони снимок убитого сына.
Он растерянно взял. А она быстро, торопясь, как на пожар, дыша часто и жадно, приоткрыв нежный рот, будто бежала и опаздывала и на себя сердилась, сорвала с шеи медный крестик на грубом гайтане и так же торопясь, кусая губы и задыхаясь, надела ему на шею.
И он поцеловал ее так, как целуют икону: нежно, осторожно и робко.
Если бы было можно, он бы попросил ее, святую, о спасении и чуде. Но она была женщина и грешница, и он молча попросил ее о возмездии и жизни.







_________________________________________

Об авторе: ЕЛЕНА КРЮКОВА

Родилась в Самаре. Живет в Нижнем Новгороде. Окончила Московскую государственную консерваторию и Литературный институт имени А. М. Горького. Арт-критик, куратор и автор ряда художественных проектов в России и за рубежом.
Публикуется в литературно-художественных журналах «Новый мир», «Знамя», «Москва», «Сибирские огни» и др. Листер премий «Ясная Поляна», «Национальный бестселлер», «Русский Букер» и др.. Лауреат премии им. М. И. Цветаевой. Автор книг «Тибетское Евангелие», «Юродивая», «Серафим», «Изгнание из рая» и др.скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
2 242
Опубликовано 03 мар 2016

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ