ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 216 март 2024 г.
» » Дмитрий Бавильский. КНАУСГОР. МОТОЦИКЛИСТ НА КРЫШЕ (Часть 2)

Дмитрий Бавильский. КНАУСГОР. МОТОЦИКЛИСТ НА КРЫШЕ (Часть 2)

Редактор: Иван Гобзев


Часть 2. От лампы к цифре
(начало в № 143)



Кнаусгор, оказывается, был в Казани, путешествуя по России очеркистом от «Нью-Йорк Таймс», как это и положено первостатейной интернациональной звезде, засылаемой в экзотические страны.

Вместе с фотографом Линси Аддарио (тоже не хухры-мухры, но лауреат Пулитцеровской премии), Кнаусгор, простым журналистом (на снимках же видно: никакого пафоса) проехал по нескольким городам России, задержавшись лишь в Татарстане, где его принимал мусульманский реабилитационный центр «Ярдэм», помимо прочего, имеющий в своей мечети отдел изучения Корана слепыми людьми.

О поездке этой мало кто знает, хотя актуальные звёзды мировой культуры заезжают в РФ не так чтобы часто, – публике просто не рассказали о всемирной моде на Кнаусгора и важном значении его метода и его книг, где метод, конечно, важнее, ибо содержит прорывное технологическое открытие, которое (что большая редкость) оказывается интересным и простым, в том числе обычному читателю, даже и не догадывающемуся о сверхсложных системах жизнеобеспечения впечатлений в современном искусстве.

И это, конечно, высший класс, когда интерфейс – одно, а многодельная и сложноустроенная начинка – совершенно другое: ну вот читаешь ты, например, Мандельштама, наслаждаясь музыкой стиха, оборачиваясь на точнейшие метафоры, радуясь совпадениям со своими психологическими реакциями, и только филологи потом объяснят, какое количество ступеней и даже лестничных пролётов уходит в темноту неакцентированного контекста.

Такое мало кто умеет (из современных мне на ум приходят, разве что Владимир Сорокин и Константин Богомолов, а ещё Борис Юхананов, пожалуй), между тем, именно «идеология» позволяет тексту становиться шире себя.

С одной стороны она создаёт автору ощущение твёрдой почвы под ногами, той самой кочкой, с которой видно сразу же во все стороны света (если ты красный – мир окрашивается в красные оттенки виража, и всё, что в нём есть, становится понятным с этой точки зрения, если коричневый – всё то же самое воспринимается уже под другим углом зрения, если зелёный – под третьим), а с другой: сообщает творению неповторимый способ существования, заражая текстуальное пространство повышенной суггестией, как мы и любим (ибо она дарит нашему восприятию самостоятельность).

«Свобода есть разрушение плюс движение», – именно так Кнаусгор объясняет не только закономерность движения временных потоков, свободных от чьего-либо сознания, но и собственный творческий метод.

«Чтобы произведение состоялось, необходимо сломить энергию темы и стиля. Вот эта ломка и есть литература. Писательство – это не столько созидание, сколько разрушение. Лучше всех это понимал Артюр Рембо…»

Важнейшая тема «Моей борьбы», точнее, её первого тома, это «как было и как стало»: Кнаусгор чувствует радикальные изменения окружающей действительности и пытается выразить их, пропустив через историю своей жизни.

Для нас тема исторического разлома выглядит гораздо проще, поскольку зарифмована с распадом СССР и с Гласностью, которые немного позже перешли в компьютеризацию и зависимость от интернета, а вот норвежцам и «всяким прочим шведам» зафиксировать границы эпох намного сложнее – у них ведь существование складывается поступательным и бесшовным.

Это, однако, не мешает чувствовать постоянные, нарастающие изменения.

Вряд ли распад СССР и исчезновение социализма вышли для него судьбоносными, но «Прощание» показывает параллельность исторических и цивилизационных процессов, вне зависимости от формации страны, «что меня вскормила»: «разрушение и движение» выходят всеобщими.

Эти волны тотальных преобразований идут поверх формаций отдельных стран и народов, накрывая человеческое сообщество в целом – вот почему творчество Кнаусгора выходит таким близким, понятным и даже родным.

Невозможность опираться на радикальные исторические события (даже слом Берлинской стены не упоминается в «Прощании» ни разу, хотя вполне мог бы) заставляет писателя двигаться на ощупь, выхватывая из «тьмы времён» знаки символических перемен.

Кнаусгор понимает, что вот эта раздвоенность на человека периода постмодерна («лампового человека» эпохи рока и диско) и на человека новой, цифровой формации, выпавшей всем нам вне зависимости от наших хотелок, есть реальный эксклюзив, делающий неповторимым любой человеческий опыт живущего «здесь и сейчас».

Впрочем, тема эта важна не только для «Моей борьбы»: в отрывках из квартета «Времена года», над которым Кнаусгор работает сейчас (в «Иностранной литературе» [№9, 2018] был опубликован летний фрагмент писательского дневника в переводе Ольги Дробот – крохотная совсем часть объёмной, четырёхтомной работы – и, кажется, это первая публикация прозы Карла Уве на русском) в режиме реального времени, важнейший фрагмент углубляет тему разницы времён, связанных в единое целое «сознанием носителей», живущих параллельно каждому из нас.

Оказавшись в «деревне» 24 июля 2016 года, Кнаусгор, уложив детей спать, сидит в саду и пьёт чай с женой, кузеном и его супругой, вспоминая как тут было раньше.
«Это тот мир, в котором произошла Вторая мировая война, он менее механизирован, рассчитан на большее телесное и физическое усилие, и это тот мир, который война изменила: в сороковые годы появились первые вычислительные машины, размером с большой зал, самолёты стали эффективным транспортом, атомная энергия – возможной, и начали строить ракеты. Но я лелею мысль, что различия не настолько огромные, и, если бы меня забросило в то время, оно не показалось бы мне полностью чужим. Достаточно почитать тогдашние книги, того же Малапарте, Селина, Гамсуна, если брать писателей, раньше или позже оказавшихся на неправильной стороне: даже читая их в эпоху, которая клеймит разделяемые ими идеи, ты в самих описаниях всё узнаешь: оно настолько знакомо, что можно примерить на себя. Правда, я рос в семидесятые годы, а они во многом продолжали старую эпоху; мне было известно и понятно устройство бабушкиной и дедовой жизни на хуторе, укоренённое в укладе двадцатых годов, в свою очередь, заложенном во второй половине восемнадцатого века, и ещё повсюду попадались военные бункеры, брошенные всего тридцать лет назад (если пересчитать на сегодня, то это как если бы речь шла о событиях в мои семнадцать), а нынешнее поколение растёт, очевидно, в другую эпоху, в смысле ментальности отделённую от предыдущей пропастью, поэтому это поколение не поймёт, что стояло на кону для Малапарте, Селина и Гамсуна, да им это и неинтересно. Или всё всегда одно и тоже?»

Мне кажется важным, что опору и разницу Кнаусгор ищет в писателях-модернистах, которым он теперь и наследует (как, впрочем, и многим другим): для модернизма главное – изобретение индивидуальной физики (окей, неповторимой мифопоэтической «картины мира»), когда человек человеку – марсианин.

Мы выращиваем настоящее изнутри себя – как того жуткого Чужого, подсаженного к нам в грудную клетку.

Мы растворяем его в себе, чтобы Чужой стал нами, а мы им, но все наши процессы строго индивидуальны и не похожи на соседские, вот почему за изменения внутри нас так важно принимать неповторимые облики и обличия.

Кнаусгор, кажется, впадает в противоположную крайность, предлагая свою жизнь в качестве всечеловеческой (он же совсем как ты и я, только книги пишет), но принципы непохожести текста (а не его самого, что, кстати, и говорит о принципиальной разнице между автором и рассказчиком, которой от него не ждёшь) у Кнаусгора именно что модернистские.

То есть, ламповые, позавчерашние.

Где «форма» и «содержания» неразрывно продолжают и комментируют друг друга, бесконечно зеркаля.

«Вот уже несколько лет я пытался написать об отце, но у меня никак не получалось, наверняка потому, что это слишком тесно было связано с моей жизнью и оттого никак не хотело укладываться в другую форму, между тем как в этом состоит главное требование литературы. Единственный её закон: всё должно быть подчинено форме. Если любой другой элемент, будь то стиль, сюжет, интрига, тема, начинает преобладать над формой, результат окажется слабый. Вот почему у сильных стилистов так часто получаются слабые книги. По той же причине слабые книги часто выходят из-под пера писателей, которые сильны тематикой…» 

В разрежённом воздухе посттравматической («цифровой») эпохи, когда закончился не только модернизм, но даже уже и постмодерн, не говоря уже о всех прочих экзистенциализмах-поструктурализмах, и человек оказался предоставленным самому себе в полном отчаянье, заброшенности и тотальном безверии («недоверие» – вот базовое слово нынешнего российского социального существования), какой «стиль» и какая «форма» должны соответствовать тому, что творилось и продолжает вариться?

Неукоснительная поступь христианской темпоральности уничтожена, идея прогресса скомпрометирована, но мир не стоит на месте, а постоянно ускоряется и ускоряется.

Избыток всегда говорит о недостатке – времени, сил, впечатлений, которые больше не будут такими глубокими, как когда деревья были большими, из-за чего их нужно всё больше и больше.

Кнаусгор постоянно замедляется, чем противостоит тенденциям всеобщего движения, но именно такое отставание делает его важным и актуальным в период тотальной усталости от сверхзвуковых скоростей и избытка ненужной информации.

Если медийного мусора много, нужно сделать так, чтобы в тексте его, видимого и как бы ненужного, было ещё больше.

Я уже застал стоны об избыточности метода Кнаусгора (де, подбирает всё, что со всех сторон валится), но, во-первых, не всё – отбор имеет здесь принципиальное значение и если в воспоминаниях о жизни в середине 80-х возникает муха на окне или комар, то это же явно говорит о том, что образ взят из сегодня, а не содержался в памяти, физически невозможно помнить муху из 1985-го, или даже из 1998-го; во-вторых, мусора не будет, если всё употребляется точно и к месту.

Это не «вали-валом, потом разберём», но тщательно и с пониманием отобранное сырье, внутри которого (если строительного материала с избытком) и можно выстроить собственные «кротовые норы» каждому читателю.

Демократизм Кнаусгора выражается и в этом тоже: он один из всех нас, потому что живёт как мы, в той же самой среде и в тех же самых условиях, реагирует также и видит примерно то же, он признаёт существование обыденного человека за высшую ценность и, поэтому не навязывает какого-то конкретного прочтения «Прощания», но делает так, чтобы внутри текста (несмотря на обилие деталей, он не становится вязким, напротив, в нём постоянно ощущаются простор и разрежённость) мне было свободно.

И чтобы я сам выбрал в каком направлении и с какой скоростью двигаться, на что обращать внимание.

Интернациональными звёздами просто так не становятся, объёмом и рекламной компанией никого уже не задавишь: люди клюют на мастерство и особость: модернист Кнаусгор этим текстом ни на кого не похож, так как только он и знает секрет переработки сырья в интересное чтиво.

Если у него получается сделать увлекательной «бессобытийность», то можно только догадываться, какой бешеной могла выйти бы у Кнаусгора «сюжетная» книга, состоящая из поддавков, какие он ещё допускает в первой части «Прощания», помещённой вглубь собственного детства и движущейся по реперным точкам типичного «романа воспитания».

Начало жизни Кнаусгора приходится на «ламповые» годы, обрывающиеся вместе с вхождением во «взрослую жизнь», где он, уже потрёпанный жизнью, пытается писать свою вторую книгу, посвящённую отцу.

Это и делает начало уютным, несмотря на все превратности промозглого, тинейджерского существования, тем более, на фоне того, что происходит с бытом отцовского дома во второй части, большая часть которого посвящена генеральной уборке, всё больше и больше напоминающей косметический ремонт.

Но пока все живы, в доме тепло и вкусно пахнет, ибо запахи – это как раз то, что настигает, точно возмездие (но за что?), нервного и усталого человека внутри его роковых-сороковых: смерть отца в 1998-м, накрывшая Карла Уве в 2008-2009-м, возвращает нас запахами устойчивого быта в ламповый 1985-й.

«Несмотря на всё, что произошло в этом доме, в нём всё ещё витали остатки знакомых запахов, которые мне помнились с детства. Ещё тогда я задумывался над этим явлением: почему в каждом доме, где я бывал, у всех соседей или знакомых, всегда держался свой особый, специфический запах, который никогда не менялся. Во всех домах, кроме нашего. В нашем никакого особенного, специфического запаха не было. У нас не пахло ничем. Когда бабушка и дедушка приезжали к нам в гости, они привозили с собой запахи своего дома; мне хорошо запомнился случай, когда бабушка приехала к нам без предупреждения; вернувшись из школы и почуяв знакомый запах, я подумал, что мне почудилось, потому что, кроме запаха, больше никаких признаков не было. Ни машины перед домом, ни одежды или обуви в прихожей. Только запах. Но мне не почудилось. Когда я поднялся наверх, то в кухне сидела бабушка в уличной одежде, она приехала на автобусе, решила устроить нам сюрприз, что было на неё совершенно не похоже. Странно, что запах в доме сохранился и сейчас, двадцать лет спустя, после всех случившихся в тех пор перемен. Можно предположить, что это связано с привычным укладом: люди пользуются одним и тем же мылом, одними и теми же моющими средствами, теми же парфюмами и лосьонами после бритья, готовят одну и ту же еду одними и теми же способами, каждый день приходят с одной и той же работы и занимаются одними и теми же делами в свободное время: если человек возится с машиной, то, конечно, в воздухе ощущается примесь машинного масла и растворителя, металла и выхлопных газов, если человек собирает старые книги, то, конечно, в воздухе чувствуется запах старой бумаги и кожи. Но в доме, где прекратились все прежние занятия, где некоторые обитатели умерли, а те, что остались, слишком стары, чтобы заниматься привычными делами, – откуда в таком доме быть прежнему запаху? Неужели то, что я ощущал, входя в этот дом, есть не что иное, как навеки впитавшиеся в эти стены сорок прожитых лет?» 

Метод Кнаусгора ещё и в том, чтобы вытягивать из каждого локального наблюдения рему – бонус оригинальной мысли, обязанной этому самому наблюдению, но имеющей самостоятельный характер.

Как раз именно это обеспечивает течению книги дополнительную заманчивость и подвижность, ощущение того, что повествование не стоит на месте.

Кнаусгор умеет «раздвигать мгновение», даже если в нём ничего не происходит – и это уже не бытовой, но бытийственный навык, означающий, что богатства его неисчерпаемы и постоянно возобновляемы, что ему всё равно что писать и о чём размышлять, так как любой материи легко находится оптимальное решение.

Да, из-за этой мнимой необязательности возникает ощущение, что текст может быть начат или оборван в любой точке, однако, добравшись до финала, видишь, что соната сделала круг и ушла по чётко рассчитанной спирали.

Период закончился (в «Прощании» закончился кусок жизни, а у читателя – лето внутри лета чтения, ещё одна маленькая жизнь), но не растворился бесследно: уходят детали, но не ощущение целостного, сформированное именно что особенностями структуры.

На уровне архитектуры автофикшн позволяет избавиться от максимального количества условных риторических фигур, отдаляющих авторский замысел от реализации и того, что писателя действительно волнует.

Исходное сырье подаётся Кнаусгором будто бы в полусыром виде, аль денте, из-за чего его и можно принять за необработанную реальность дневника.

Приём вскрывается на метауровне, когда становится очевидной вся композиция, из-за чего перевод всех шести томов ожидаешь с особенным трепетом: что за громада появится на горизонте?

То, что она уже сейчас, после первого тома, заслонила многое и многих, оказывается важнейшим уроком чтения, после которого ландшафт современных возможностей резко меняется – следить за условностями шахматных фабул становится сложнее и неинтересней: только открытые и разомкнутые (разными способами) структуры дают читателю необходимую возможность манёвра и, значит, увеличивают потенциальные возможности самого текста.

То, что с него сняты все вспомогательные элементы, подпорки и контрфорсы, риторические фигуры, заменённые Кнаусгором проговариванием всяческих количеств и перечислительной интонацией, позволяет материалу обращаться к читателю напрямую, будто бы минуя инстанцию авторства.

Из-за чего кому-то начинает казаться, что он умнее Карла Уве.

Тоже результат.

Мне повезло оказаться ровесником Кнаусгора – мы не просто одного с ним поколения: наши дни рождения разделяет меньше месяца, из-за чего легко и просто впасть в параллельность, ставшую видимой после прочтения книги.

То есть, судя по фундаментальным реалиям, мы всё время шли одной лыжнёй, несмотря на то, что многое в культуре и в быту двух наших стран выглядит наособицу, но вектор-то один и тот же: вот это ощущение человека, оставленного наедине с самим собой, вне каких бы то ни было иллюзий.

Ничего ждать и не на что надеяться.
Помощи тоже ждать неоткуда.

Дед Мороз умер, запредельное растворилось, и всё, что ты наковырял и имеешь, зависит только от тебя.

Это же ещё и уметь нужно – взять своё там, где остальные проходят мимо, так как бесхозной красоты в мире всегда больше, чем нужно, и следует воспитывать свою воспринимательную машинку к всеедству.

Родители уже не просто давным-давно съели весь виноград, но даже косточки, которые они выкакали, успели сгнить в дёрне.

Оскомина и есть наша среда обитания, единственный наш рулевой.

Даже воспоминания, которые у Пруста провоцируют приятные «ламповые» вещи, заменены Кнаусгором на продукты бытовой химии (кстати, ещё интереснее было бы сравнить, как преображается «образ бабушки», который, заплутав после Пруста, докатился до «Прощания» жуткой и трагической карикатурой).

«Запах “Хлорина” и синий флакон навели меня на воспоминания семидесятых годов, точнее, на воспоминание о шкафчике под кухонной раковиной, где стояли моющие средства. “Джифа” тогда ещё не было. Тогда там стоял порошок “Аякс” в картонной упаковке красно-бело-синего цвета. Было там и зелёное мыло. Стоял под мойкой и «Хлорин», дизайн синей пластиковой бутылки с рифлёной крышечкой, сделанной так, чтобы не могли открыть дети, с тех пор остался неизменным. Только тогда он назывался “ОМО”. А ещё там была коробка с чистящим порошком с изображением ребёнка, держащего в руках такую же коробку, на которой, конечно же, тоже было изображение такого же мальчика с такой же коробкой, и так далее и так далее. Кажется, он назывался “Бленда”. Я часто задумывался тогда над этим уходящим вдаль, повторяющимся рядом, который появлялся и в других местах, например, в ванной, где зеркала без конца отбрасывали отражения друг друга, всё меньшего и меньшего размера, докуда достигал взгляд. Но что происходило там, куда он не достигал? Они так и продолжали уменьшаться?
Между теми и нынешними торговыми марками пролегал целый мир, и когда я подумал о них, он возник передо мной со своими звуками, запахами и вкусовыми ощущениями, с той неотразимой силой, какая присуща всему утраченному…» 

Исключительная наблюдательность заключается ещё и в том, как Кнаусгор конструирует образы законченного прошлого, вспоминая повседневные детали общего употребления, способные рекрутировать в его машину времени максимальное количество сторонников, удивляющихся: «А ведь точно, был такой! И как я мог его забыть, ведь он, казалось, всегда был под рукой, являясь зримым символом устойчивости мироздания…»

Был да сплыл, а теперь остался только в памяти Кнаусгора, сделавшись чем-то редкостным, чуть ли не уникальным.

Тотальное снижение как образ мирочувствования: тут уже не до куста боярышника и, тем более, не ступеней на входе в Сан-Марко – шкафчик под кухонной раковиной, штампованный продукт массового производства – единственный достойный символ возвращения в своё прошлое из времени ещё более неуютного и обездоленного.

Нужно ли говорить, что ванные коллекции советского человека, в семидесятые практически не знавшего, например, шампуней, были в разы беднее норвежских?

И, тем не менее, мы шли одной лыжнёй, «я руку его узнавал по звуку…»

Кажется, Кнаусгор согласился на приглашение «Нью-Йорк Таймс» и посетил Казань, чтобы Бирнамский лес сдвинулся и отворилась дверь в общее цивилизационное прошлое.

Ключик к нему Кнаусгор нашёл ещё и в рок-музыке, которой я тоже был болен в школьные годы, когда слушать было важнее даже, чем читать.

И тут можно было бы многое понаписать, но текст и так затягивается, лучше начинать готовить его к финальному аккорду.

«Наряду с политическими у меня были и другие идеалы, связанные с музыкой, а они предполагали совсем другое понимание внешней крутости – как чего-то связанного с тем временем, в котором мы живём, и выражались не через списки хитов, пастельные тона и гель для волос, всё это покупное, стандартное и развлекательное, а через новаторскую, но чтящую традиции, полную чувства, но стильную, интеллектуальную, но при том простую, эффектную, но искреннюю музыку, которая обращается не ко всем, не становится ходовым товаром, но тем не менее, выражает опыт целого поколения, моего поколения. О, это новое! Я был на стороне новизны!»

И дальше идут списки исполнителей, солистов и групп, названия их «концертов» и дисков, в которых процентов на 80 я узнаю тогдашние и свои приоритеты.

Рок-музыку производили другие люди, и наш творческий потенциал выражал себя в комбинировании результатов чужого труда: фонотеки советских подростков могли бесконечно варьировать наборы исполнителей, стоило лишь слегка озадачиться воспитанием вкуса.

А там, между прочим, и до классической музыки было уже совсем недалеко, но пока мы всё ещё купались в чужом изобилии, долгие годы заменявшем нам своё и совсем не музыкальное.

Но теперь чтение победило, конечно, как та вневременная субстанция вне любого из возможных времён, которая способна соединить меня с какими угодно событиями и людьми.

Даже с моим собственным советским детством.

скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
1 584
Опубликовано 15 окт 2019

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ