ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 217 апрель 2024 г.
» » Михаил Бару. ПИСАТЕЛЬ БРОСАЕТ ПИСАТЬ

Михаил Бару. ПИСАТЕЛЬ БРОСАЕТ ПИСАТЬ



(Рассуждения о природе творчества)



Теперь деревенской прозы днем с огнем не найти. Есть городская, есть эротическая, есть фантастическая, есть психологическая, есть даже хорошая, но деревенской… Бывает, что продадут вам по документам роман из деревенской жизни и обложка у него будет натурального навозного цвета, и на каждой странице небритый Прохор с румяной Лукерьей будут валяться на сеновале, и озимые взопреют, и старик Ромуальдыч со своею портянкой… а принюхаешься и тотчас учуешь запахи французского коньяку, английского табаку и асфальта с бензином. И это понятно – писатель все время живет в городе, лишь время от времени выбираясь на природу или на дачу. Для него самые деревенские запахи – это запахи шашлыков и сухого красного вина. В деревню его и на аркане не затащишь. Да и как ему прожить в деревне, как прокормиться, ежели все источники его доходов, все эти колонки в глянцевых журналах, все эти редакции, в которых надо обивать пороги, находятся в городе. Вот если бы писателям давать деревни в кормление… Не так, конечно, как при крепостном праве, Боже упаси. Все-таки двадцать первый век на дворе. Никакого крепостного права, а чтобы деревня писателя кормила в самом прямом смысле этого слова – приносили бы крестьяне ему молоко, картошку, яблоки, яйца, творог, говядину и даже шерстяные носки двойной вязки, а писатель за это описывал бы их деревенскую жизнь. И вообще описывал, и в частности. Понятное дело, если описать все как есть, то крестьяне писателю эти самые носки двойной вязки на голову натянут до колен. Описывать надо в лучшем виде.
Пришел, к примеру, ко мне сосед в рваном свитере и с огромным фонарем под глазом, с больной головой после вчерашнего и преогромной просьбой одолжить ему хотя бы сто рублей для того, чтобы отсрочить смерть, которая за ним придет через час или два, а я его опишу культурным, в брюках со стрелками, в фетровой шляпе с широкими полями и пахнущим французским одеколоном, а не машинным маслом и перегаром, от запаха которого не только мухи, но даже и воробьи дохнут. Это, скажут мне, и художник нарисует не хуже писателя. Нарисует-то он нарисует, но не расскажет, что человек этот лишь по несчастной случайности оказался в глухой костромской деревне, где ухаживает за разбитым параличом трактором «Беларусь», а на самом деле он происходит из богатой купеческой нижегородской семьи, которая владела пятью пароходами, и каждая пятая или даже четвертая черная икринка, добываемая волжскими рыбаками, принадлежала прадедушке нашего тракториста. После семнадцатого года икра и пароходы… Мало того, несчастный сосед пару лет назад выпал из трактора вниз головой, и ему отшибло память об икре и пароходах. Теперь он помнит только, как пропил переднее колесо, и на его лице даже самый проницательный художник не увидит ничего, кроме тракторных шестеренок и фонаря под глазом. Конечно, от такого соседа яиц, не говоря о говядине, не дождешься, но упитанного деревенского кролика, застреленного по ошибке как зайца, или кабачков, которые растут даже там, где их не сажали, он принести может.
И это только одна история о соседе-трактористе, а написание крестьянкам многосерийных родословных, а разлученные в детстве доярки, а продавщица из сельмага, которую похитили инопланетяне, от которых у нее родилась двойня и осталась татуировка в виде летающей тарелки с голубой каемочкой пониже спины… Такого количества продуктов хватит не только писателю, но и его жене, и теще и даже взрослым детям, проживающим в городе. Конечно, не всем крестьянам это может понравиться – в смысле жена, теща и взрослые дети. Начнут болтать, что у писателя жена вон какие бока наела на их горбу, но ты сначала побудь писательской женой, ты научись не дышать, когда ему пишется, не отсвечивать, когда не пишется, научись рюмку водки подавать к письменному столу в точности после удачной фразы, а не спустя три предложения, ты научись терять дар речи и падать в обморок от полноты чувств после прочтения только что написанного рассказа, ты… Я сейчас говорю даже не о женах писателей в ранге властителей дум, а о женах самых обычных писателей районного масштаба. Кстати, властителям дум можно и по две деревни давать, потому как при них будут кормиться… Ну, кто-нибудь непременно будет. Особенно если деревни большие.
И вот еще что. Нельзя отпускать писателя в город на оброк. Дескать, жить он будет в городе, крестьяне сами к нему приедут, продуктов привезут, а он им в городском кабинете напишет и в деревню почтой отошлет… Ни в коем случае. Крестьян потом обратно в деревню не выгонишь.

***
Приятнее всего не писать рассказ самому, а читать, к примеру, рассказ Брэдбери и мечтать о том, что ты и сам вот как возьмешь, вот как напишешь тоже что-нибудь такое светлое, немного печальное и таинственное, вот как завтра же утром! И с этим чудесным настроением потом пить зеленый чай с лимонным пирогом или смотреть в окно или просто дремать, сидя в кресле, пока тебя не растолкают и не велят идти уже спать по-настоящему, под одеялом. Но и там, в душной пододеяльной темноте, еще немного помечта-а-а… а наутро проснуться и пойти на работу, радуясь в тайне от самого себя тому, что у тебя есть работа, а настоящему писателю пришлось бы натощак писать рассказ этот чертов рассказ. Как минимум, страницы две или три до завтрака.

***
Чистый лист бумаги. В левом верхнем углу, на коротеньком, еще не просохшем от чернил и состоящем всего из трех вихляющих букв корне стремительно набухает и тут же отвердевает суффикс с крошечной однобуквенной пипкой окончания.

***
Сочинять стихи легко – налил себе крепкого чаю, сел в кресло у окна и сочиняй. Стихи за окном везде – у синичек, клюющих сало, у собаки, которая перерыла всю землю возле будки в поисках крота, у крота, которого давно разорвало бы от смеха, если бы не узкий подземный ход, у пруда, во льду которого ночью застыли сплющенные до блинчиков пузырьки воздуха, у соседа, который кроет последними словами свой, не желающий трогаться с места, автомобиль, и бьет ногой по его колесу и хлопает дверью не для того, чтобы его отремонтировать, а от злости. С прозой все сложнее. Надо оторваться от окна, сесть за письменный стол и писать. Не пить чай, не смотреть в окно на синичек, собаку и соседа, а писать мучительно перебирая синонимы, эпитеты, меняя двоеточия на тире, а запятые на точки. Напишешь пять, а, тем более, восемь предложений и уже жалко бросить. И уже, как бурлак на Волге, волочишь из последних сил слева направо какое-нибудь сложносочиненное предложение с кучей разбегающихся в разные стороны придаточных. Другое дело стихи – они могут не получиться по тысяче причин. Или настроение не то, или чай остыл, или жена говорит, что на сегодня чаю уже хватит, или вовсе он кончился и надо срочно бежать за ним в магазин, пока не прекратили им торговать, или вдохновение склевало все сало и улетело. Стихи никогда не нужно дописывать – их лучше всего каждый раз писать заново. Тем более, что все для этого под рукой – и окно, и кресло, и чай. Главное, чтобы он был крепким и синички сало не расклевали раньше времени.

***
У земли все серое и беспросветное, но ветхие, истрепанные ветром облака переполнены птичьим щебетом и звоном. Еще немного – и они порвутся во множестве мест, и хмельное весеннее небо хлынет на землю. Ручей, полгода назад выглядевший тонким, пересохшим и больным, поправился так, что перестал обращать внимание на берега и несется напролом через овраг и кусты ольхи. Над останками полумертвых сугробов кружат первые, злые как собаки комары, готовые пить кровь даже из большого куска пенопласта принесенного откуда-то ручьем и застрявшего между наклоненных к воде ветвей ивы. Собака сует нос… Если бы я был тем, кого нынешние писатели-фантасты называют «попаданцами», то забрался бы лет на сорок или пятьдесят назад. С такими текстами быть бы мне в том времени писателем-деревенщиком, а не то приписался бы я к отряду Пришвина семейство Паустовского род Бианки. Писал бы книжки о природе, даче, рябиновой настойке и пирогах с капустой. Ходил бы регулярно на заседания местной писательской организации, дремал бы в уголке, получил бы землю под дачный участок от писательского союза и в очереди на машину «Москвич» стоял бы не очень далеко, а может, уже и купил бы. Ездил бы в творческие командировки по разным провинциальным городкам, дачным кооперативам и садовым товариществам. На встречах с читателями меня спрашивали бы о том, как варить борщ, как делать земляничную настойку и как солить грузди. Меня бы даже выпустили в Болгарию с профсоюзной делегацией. И книжки мои издавали бы преогромными тиражами и… Все кончилось бы в один прекрасный день, когда на Западе, в журнале «Континент» или вовсе в нашем «Самиздате» вышел бы мой рассказ об огуречной рассаде или о том, какие разговоры лучше вести на даче под вишневую наливку. Меня бы, понятное дело, исключили из союза писателей, а писатели-деревенщики стали бы говорить, что давно чувствовали во мне классового врага и пособника сионизма, что в одной из моих детских книжек есть намек на то, что… Ну, нашли бы на что намек. Наверное, запил бы с горя и безденежья, пропил бы «Москвич», дачу и уже стал бы подумывать о том, чтобы выехать на… но вовремя одумался бы. Сел бы в машину времени и вернулся назад, в будущее. Здесь у меня дача, машина, борщ, соленые грузди и огуречная рассада. Я даже в Болгарии прошлой осенью был. Сам, без профсоюзной делегации. Вот только с рябиновкой в этом году проблемы – не на чем было настаивать. Не уродилась рябина. Приходится пить настойку на черносливе с гвоздикой. Тоже хороший вкус. Особенно, если ее употреблять со сладкими вишневыми или яблочными пирогами.

***
В жару хорошо сидеть в саду под яблоней и сочинять стихи. В жару только стихи и сочинять – легкие, прохладные и безо всякого смысла. Сидеть и делать такое лицо, точно вот сейчас… вот еще немножко… и пальцами тянуться к перу, которое выпало из пробегавшей  по своим делам курицы. Можно и не сочинять, а просто смотреть на солнечных зайчиков, прыгающих по изнанке зеленых листьев, на крошечные зеленые пятинедельные яблочки размером с абрикосовую косточку, на пурпурные лепестки пиона, усеявшие песочную дорожку, на оранжевые маки, на цветущий шиповник, на то, как жена поливает из шланга грядки в огороде, как собака, прыгающая вокруг нее, щелкает зубами, пытаясь перекусить сверкающую на солнце водяную струю напополам. Вот сейчас она закончит поливать огурцы и велит мне идти в дом, пить холодный вишневый компот со сдобным маковым рулетом, а сама станет поливать клубнику и говорить, что я еле иду и сколько можно звать.…  Конечно, это могли  бы быть стихи, если бы я с детства закалялся, обливался ледяной водой и каждый день, после завтрака, по три часа кряду приучал себя писать в рифму, но я не закалялся и не приучал. Не люблю я ледяной воды. Вишневый компот – другое дело…

***
Стихотворение рождается просто. Сначала жена тебя попросит пойти и обобрать с кустов малину, которой в этом году уродилась такая пропасть, что в малиновки записалась даже часть воробьев и трясогузок. Ты, понятное дело, не идешь, поскольку занят распутыванием лески на катушке спиннинга. Через час или полтора она снова велит тебе пойти в сад за малиной, потому как собирается дождь, а после дождя ее собирать нельзя и надо ждать, пока она обсохнет, а варенье не ждет. То есть, не ждет второй десяток банок, поскольку первый уже заполнен, закручен, обклеен этикетками, с нарисованными по ее же просьбе медалями, и убран в погреб. Ты, понятное дело, не идешь, поскольку занят воспитательной беседой с собакой, которая сожрала три белых гриба, утром принесенных из лесу и приготовленных в суп.
- Черт с тобой! - кричит жена и ставит на стол бутылку водки. – Пойдешь, соберешь малину и себе наберешь на малиновую настойку.
Это, понятное дело, все меняет. Ты идешь в сад и во влажной предгрозовой духоте, поминутно укалываясь о какие-то невидимые колючки, чертыхаясь про себя, обираешь багрового гипертонического цвета спелую малину до тех пор, пока на голову тебе не упадут первые капли дождя. Тогда ты возвращаешься в дом, показываешь жене ведерко с малиной, а на ее насмешливый возглас «Так мало?!» не отвечаешь ничего.  Проходишь к себе, достаешь, припрятанные для такого случая  две пустых бутылки из-под «Ессентуков» с закручивающимися пробками, и медленно, с чувством, толком и расстановкой начинаешь в бутылочные горлышки проталкивать ягоды и заливать их водкой. Потом вздохнешь раза два или три с сожалением о том, что маловато водки, поставишь бутылки в угол и забудешь о них на какое-то время. Когда какое-то время наконец-то пройдет и настойка будет готова, на дворе уже будет октябрь. По утрам заморозки, по вечерам непроглядная темень, пироги с капустой, соленые грузди и преферанс. После получения пяти взяток на мизере ты достанешь бутыль с малиновкой, нальешь ее в хрустальную рюмку, посмотришь на свет и вдруг увидишь плавающего в настойке крошечного черного жучка, которого не заметил, когда собирал малину. Вот этот жучок в рюмке малиновки и будет стихотворение. Ничего, что без всякой рифмы. Это будет верлибр. Колючий, как кусты малины, сладкий, как ее ягоды, душный и предгрозовой, как июльский воздух, насмешливый, как слова жены и щекотный, как микроскопический черный жучок.

***
Перед тем, как не спалось, еще и не писалось. От слова ни слова ни полслова. С чего только не пробовал начинать… Уже и пальцы разминал, и по колесу мышки стучал, и монитор протирал, и очи горе возводил, и обещание побелить потолок себе давал… Хоть головой о клавиатуру бейся. Что ни говори, а писателям прошедших времен было легче. Для начала можно было снять нагар со свечи. Ну, это средство самое простое. Снял – и опять не пишется. Другое дело чернильница. Пока из нее вытащишь всех дохлых мух. Если какая-нибудь муха окажется полудохлой, то можно следить за тем, как она ползет по бумаге, припадая на черное крыло и оставляя за собой сложносочиненные вензеля и завитушки, над которым можно надолго задуматься. Еще и муха не перестала ползти, как мы уже берем в левую руку бумагу, а в правую ножницы и начинаем ее нарезать. Осьмушки для маленьких и желчных эпиграмм, четвертушки для мадригалов, половинки для сонетов, а уж целые листы для сонетных венков и поэм. Если и бумага с мухами не подействовали – переходим к перьям.
Перья – это отдельная тема. Теперь уж почти никто и не помнит, что в восемнадцатом и первой четверти девятнадцатого веков для письма использовали не только гусиные перья. Нет, конечно, какие-нибудь самые обычные переписчики вроде Акакия Акакиевича Башмачкина пользовались гусиными, но люди культурные и в некотором роде утонченные писали перьями разных птиц в зависимости от того, что и кому они писали. К примеру, эпиграммы писали всегда вороньими перьями, а сплетни – сорочьими. Мало кто знает, что тот самый анонимный донос, в котором Ноздрев писал прокурору о том, что Чичиков собирается увезти губернаторскую дочку, был написан именно сорочьим пером, а сама фамилия Павла Ивановича – вороньим. Прокурор как человек высокообразованный и прекрасно разбирающийся в тонкостях великосветского письма мгновенно это увидел по толщине линий и микроскопическим характерным брызгам чернил. Другое дело – письма любовные. Их писали особенным образом заточенными перьями лебедей. Упаси Бог адресату такого письма написать свой ответ обычным гусиным пером. Пушкинист Щеголев в своем фундаментальном труде двадцать восьмого года «Пушкин и мужики», в главе «Пушкин и бабы» пишет о том, что Наталья Гончарова в ответ на первое послание Александра Сергеевича написала ему записку гусиным пером. Не будь тогда Пушкин ослеплен своей страстью… Раз уж зашла речь о письмах частных, то не пройдем мимо письма, в котором Иван Никифорович аттестует Ивана Ивановича гусаком. Мало того, что оно написано гусиным пером, так для пущей оскорбительности Иван Никифорович написал слово раздора индюшачьим. Кстати, индюшачьи же перья, ввиду их особой износостойкости, использовались романистами. Биографы Достоевского пишут, что только на роман «Идиот» было израсходовано оперение полусотни индюков.
Ну, хватит о перьях. Пора выдвинуть ящичек бюро, достать оттуда миниатюрный перочинный нож с красивой наборной ручкой, множеством лезвий, пилочек, шильцем и приступить к очинке затупившихся от бесплодных попыток что-нибудь сочинить перьев, зачинить их насмерть, позвать кухарку и велеть ей принести десяток новых. Осмотреть принесенные, убедиться в том, что они совершенно никуда не годятся, поскольку вырваны из правых крыльев и годятся только для левшей, приказать принести одеваться, закусить перед выходом куском пирога с капустой и отправиться в гусятник. Надергать нужных перьев, а ощипанного гуся самолично отнести на кухню, отдать повару и проследить, чтобы чернослив и курагу для гусиной начинки он замочил в коньяке, а не в сивухе. Гусь готовится долго, а перед тем как его поставят в печь, лучше всего убрать с него лишний жир вместе с кожей, нарезать все на квадратики и растопить на раскаленной сковороде. Как только шкварки зарумянятся, немедля перемешать их с репчатым луком, нарезанным полукольцами, и еще немного подрумянить до хрустящего состояния. Снять их с плиты, и пока они остывают, отрезать большой ломоть свежего белого хлеба и выложить на него несколько воздушных солнечных светло-золотистых янтарных, тающих на языке шкварок, опутанных темно-золотыми колечками жареного лука, и посыпать все мелко порубленной петрушкой и укропом. Почему лучше всего для этих целей взять хлебную горбушку? Да потому, что растопленный солнечный золотистый янтарный гусиный жир будет глубоко проникать в крупные поры дышащей хлебной мякоти… Капающую слюну хорошо вытирать припасенной для такого случая салфеткой. Если под рукой есть ледяной соленый или малосольный огурчик, то не держите его под рукой – кладите его в рот. Если под этой же рукой или даже в другой руке обнаружится, паче чаяния, рюмка ржаной или лимонной водки…
Вернемся, однако, к тому, с чего начали – к литературе. Шкварки, доложу я вам – это еще не поэма. Шкварки – это всего лишь хайку или танка, а иногда даже сонет или рондо, но не поэма. Гусь – вот поэма, а для незабвенного Михаила Самуэлевича Паниковского он был еще и оперой.

***
В прошлой жизни я был улиткой. И в этой тоже. Люблю все свое носить или возить с собой. Даже когда выхожу в магазин за хлебом, то непременно возьму рюкзак, в который положу и зонтик, и планшет на случай, если придется записать какую-нибудь мысль, вдруг пришедшую ко мне в колбасном отделе, и фотоаппарат, чтобы просто принести его обратно.
Если же я собираюсь поехать на велосипеде в поле или в лес за три километра от деревни часа на два проверить, все ли облака на месте, то багажные сумки моего велосипеда будут переполнены бутербродами с колбасой, пряниками и термосами с чаем. Тут уж я возьму с собой и складной стул, и планшет, и фотоаппарат, и штатив к нему, и теплую куртку, и гаечные ключи, и комплект заплаток на велосипедные камеры на случай, если вдруг наеду на гвоздь или заблужусь на единственной проселочной дороге и буду ездить по ней взад и вперед, пока не кончится запас бутербродов и чай с пряниками. Правду говоря, я бы брал и палатку, чтобы переждать дождь на случай, если… бы жена не смеялась.
Зато когда мы собираемся ехать в путешествие на машине на два или три дня в соседнюю Нижегородскую или Костромскую области, она уж не смеется, а сама покупает такой запас тушенки и других консервов, которого хватит до самого Владивостока. Еще и месяц жить в тайге, в брошенной избушке лесника. Багажник машины ломится от газовой плитки, баллончиков с газом, специального экрана, который защищает пламя плитки от ветра, кастрюль, половника для супа, складного стола, стульев, тента от дождя, походного холодильника, аптечки, в которой на всякий случай положены даже хирургические инструменты, палатки, надувной лодки, якоря для нее и удочек, если вдруг придется добывать себе пропитание рыбной ловлей; одежды и обуви на случай дождя, снега и шквального ветра. Честно говоря, ночуем мы в гостиницах, но мало ли что…
Больше всего мне хотелось бы жить в доме на колесах. Чтобы он хоть и медленно, но все время ехал. Вернее, проезжал мимо. Мимо все этих сложностей с работой, ипотекой, зарплатой, здоровьем и всем тем, что может быть сложным. Чтобы кладовки ломились от запасенной тушенки, соленых огурцов, сушеных грибов, орехов, гречневой крупы, чая, кофе со сливками, шампанского и жареных семечек. Чтобы время от времени выходить на балкон седьмого этажа, смотреть на проплывающих внизу прохожих, дворников с метлами, проезжающих полицейских с мигалками, пробегающих собак с хвостами, закрученными…
К чему я это все… Совсем не этому, а к улиткам. Я хотел сказать про то, что хорошая книга, или повесть, или рассказ, или стихотворение должны напоминать улитку. В них все должно быть для того, чтобы в них можно было остаться и жить. Закончил читать и закрыл за собой изнутри обложку. Там, внутри, все есть – и пряники, и пираты, и любовь, и палатки, и удочки на случай, если придется добывать себе пропитание рыбной ловлей, и поле, и лес, и даже одиночество в углу какой-нибудь десятой или двенадцатой главы.
Еще лучше, когда и каждое предложение похоже на улитку. В нем все должно быть для жизни – и подлежащее, и сказуемое, и достаточное количество предлогов с приставками. Взять, к примеру, предложение, внутри которого растет небольшая яблоня, а под ней, в тени, лежит и дремлет собака, а над собакой и яблоней все выше и выше поднимается палящее солнце и, по мере того как тень от яблони становится все меньше и меньше, собака сворачивается во все более и более тугой клубок, в котором уже не видно ни черного носа, ни глаз, ни хвоста, и только кончики ушей чуть торчат над тем местом, где должна быть голова и… если бы меня не позвали разделывать судака, купленного утром на рынке, то собака успела бы уйти спать в сад, под лавку в беседке, попутно сунув нос в клумбу с цветущими лилиями и получив за это по шее от жены.
Если это предложение наполнить ароматом цветущего чубушника, окурить шашлычным дымом от мангала, огородить его по периметру тремя рядами кавычек, то в нем можно… Одно плохо – такое предложение никуда не едет. Оно намертво прикреплено к земле. Вот если бы его разделить на придаточные, поставить все их на колеса и… В пути они могут заплутать, потерять друг друга из виду, а потому каждое должно быть снабжено запасом пряников, тушенки, гречневой крупы, яблоней, собакой и…

***
Предложение должно быть огромным, точно цельнометаллический дирижабль или тысячетонный ледокол, с оглушительным пушечным грохотом наползающий на белый лед страницы, чтобы из-под его безжалостного стального форштевня с треском разлетались в стороны куски мелких придаточных и безличных односоставных предложений, деепричастных оборотов, чтобы с неслышным обычному уху предсмертным писком уходили под разломанный лед совсем крошечные двоеточия и запятые и чтобы долго потом на шипящих волнах кильватерной струи качались оторванные от своих привычных мест слова и даже слоги.

***
Подарили мне портрет Чехова. С виду – самый обычный. Сделан он с известной фотографии Опитца в девятьсот первом году. Таких портретов, я думаю, в советское время напечатали тысячи. В доме родителей есть такой. Сделан эстампом. Купили они его давно, в моем детстве, и теперь уж он сильно выцвел. Тот, что мне подарили, выполнен, как написано на его обороте, «Под Палех». Производственный комбинат Музфонда СССР его произвел. Насчет Палеха, как мне кажется, производственный комбинат Музфонда несколько преувеличил – больше всего портрет напоминает те фотографии, что прикрепляют к кладбищенским памятникам. Особенно двойная золотая рамка, которой он обведен, напоминает. Ну, да это все равно. Дорог он мне тем, что лет ему немногим меньше, чем мне самому. И тем, что купили его на другом континенте, в антикварном магазине Донецка, везли сюда через моря, горы и пограничные заставы тоже дорог. Короче говоря, решил я его поставить на свой письменный стол в деревенском доме. У портрета есть для этого специальная картонная ножка. Поставил и… Вот как, спрашивается писать, когда он на тебя так смотрит? Нет, он, конечно, не осуждающе смотрит. Это же, в конце концов, не Достоевский и не Толстой, но… лучше бы прямо так и… Я бы все зачеркнул с легкой душой и сел писать заново. А тут вроде и понятно, что надо поправить здесь, здесь и здесь… или не здесь, а вот здесь… Или переписать этот кусок… или выйти на обочину шоссе к проезду автобуса из Александрова во Владимир и покосить траву… или вовсе переквалифицироваться в управдомы… Со временем, конечно, я бы привык – научился бы смотреть ему в глаза и говорить с вызовом:
– Да, теперь так пишут-с. Теперь по пяти раз не переписывают. Теперь черновики…
Или не научился бы. Все же Антон Павлович – это вам не Федор Михайлович, чтобы с ним так разговаривать. Подумал я, подумал… и повесил портрет с правого боку на стену повыше и чуть сзади. Пишешь себе и смотришь, как раньше, на полку с коробкой, в которой лежат рыболовные крючки и грузила, на пузырек со смолой для пропитки лыж и на горсть пыльных старых батареек. Чехов, конечно, присматривает за тобой сверху и сзади, но… можно и не оборачиваться. Иногда, конечно, чувствуешь взгляд на затылке… Почешешь его и дальше пишешь*.

* Я, кстати, потом стал искать в интернете – у кого из писателей на письменном столе была фотография другого писателя. Вдруг у Достоевского стоял на столе портрет Тургенева с пририсованными фиолетовыми чернилами усами, козлиной бородкой и рожками. Искал, искал… Нашел только фотографию письменного стола советского писателя Григория Федосеева с бюстом Ленина и все. 
Потом-то мне товарищи указали на ошибки, и я узнал, что у самого Чехова на столе стоял портрет Григоровича с дарственной надписью, на стене висел портрет Толстого, а на шкафу пылился портрет Тургенева. У Горького тоже на стенке в кабинете висел Лев Николаевич в полный рост с косой наголо. Это я понять могу – если бы мне, к примеру, Антон Павлович или Лев Николаевич подарили портрет хоть бы и с самой маленькой дарственной надписью из нескольких букв – я бы этот портрет по всему дому развесил. Может быть, даже сделал бы татуировку на левой груди если не с профилем, то с дарственной надписью. 

***
 За окном ночь, моросящий дождь и тень фонаря, колеблемая ветром из стороны в сторону. Я сижу на кухне, пью остывший чай, ем черные сухари с солью и читаю стихи Державина. Жена уже спит и видит во сне теплицу, в которой созрели на кустах преогромные помидоры. Часы в гостиной бьют полночь, и помидоры в ее сне начинают превращаться в тыквы. Жена стонет, мечется, умоляет помидоры этого не делать, но они, уже огрубевшие снаружи, ее не слышат… Вдруг за стеной по мусоропроводу с грохотом пролетает пустая бутылка, брошенная соседом-алкоголиком, и тыквы, едва получившиеся из помидоров, начинают превращаться… но не успевают, потому что через минуту пролетает другая, а следом за ней третья. Хочется встать, вытряхнуть сухарные крошки из бороды, взгромоздиться на стул и до самого утра громовым голосом декламировать: «Я связь миров, повсюду сущих, я крайняя степень вещества, я средоточие живущих и на соседей вездесущих я…» Чтобы никто, кроме жены, не спал, чтобы сосед-алкоголик захлебнулся от ужаса своей паленой водкой, чтобы сверху плакали, молились и стучали зубами по батарее, чтобы полоумная старуха, бросающая с балкона пшено на крыши припаркованных у дома машин, вместе со своим пшеном… Однако пора спать. Жена уже там измучилась с помидорами, которые превратились в пырей и окружают ее, загоняя в теплицу. Она его косит косой, но ей нельзя косой – у нее больное плечо. И ведь вцепилась в нее – не оторвать. Отдай косу и запрись в теплице! Я этому пырею сейчас… «И он подобно так падет, как с древ увядший лист падет! И он подобно так умрет, как…».

***
          Насмотревшись по телевизору, как один умный профессор рассказывает о причинах, побудивших Гоголя сжечь второй том «Мертвых душ», вдруг подумал – хорошо, что он его сжег. Плохо то, что не сжег все черновики до единого. Ни к чему нам и знать было про всех этих белых пушистых Муразовых и Костанжогло и всего того, что Самарин назвал «подрумяниванием действительности».  Мы мечтали бы о том, каким чудесным этот том мог бы быть, не сожги его писатель. Наверняка там были ответы даже на вопросы что делать, кто виноват и почему  получилось как всегда. Этот том был бы для нас волшебной дверкой под нарисованным очагом. Мы искали бы его как библиотеку Ивана Грозного, как следы посещений инопланетян. Может быть, даже образовалась секта свидетелей второго тома, членов которой предало бы анафеме официальное литературоведение. Сколько литературных мистификаций было бы вызвано к жизни отсутствием рукописи второго тома. И если бы вдруг случилось чудо, и наш отец родной стал управлять нами по совести в том смысле, что отрекся бы от престола и улетел к журавлиной матери, мы сразу поняли бы – не просто так он улетел, а прочел свое будущее между строк второго тома, который на самом деле не сгорел, а стоит где-то на самой тайной и секретной кремлевской книжной полке.  Ах, как жаль, что Николай Васильевич не поставил после первого тома жирную точку или даже многоточие, но не запятую. Беспременно ему надо было дать ответ куда несется Русь. Куда она несется… Да она в этом сама себе не признается даже под пыткой. Вообще написание второго тома, если принять во внимание титанические усилия по его многолетнему усовершенствованию, напоминает мне создание Эйнштейном единой теории поля. Гоголь хотел создать единую теорию России. На фоне единой теории России единая теория поля выглядит просто задачкой по арифметике для начальных классов. Первый том вышел блестящей теорией относительности, а второй… Чтобы я стал делать, окажись рядом с писателем в ту роковую ночь? Известно что. Валялся бы в ногах и умолял не жечь ни единого листочка. 
***
Теперь на различных творческих вечерах писателей и поэтов все реже и реже можно встретить самых обычных диких, неодомашненных и не прикормленных, читателей. Писателям самим приходится исполнять роль читателей. Плохо у них получается. Натянут маску читателя, а из-за нее все равно торчат писательские уши. Когда писатель хлопает, он знает – какой мерою хлопаете, такою же и вам будут хлопать. Когда писатель слушает, открыв рот – он ждет, что и во время его выступления рты будут если и не распахнуты настежь, то хотя бы приоткрыты. Когда писатель хвалит чужие стихи или прозу… Лучше бы уж молчал.
Умный писатель, который готовится к читательской конференции или авторскому вечеру заранее, приходит со своим личным читателем. Чаще всего это близкий родственник или старый знакомый, которому неловко отказаться от приглашения. Нечасто писателю удается найти настоящего, не состоящего с ним в родстве или знакомстве читателя. Такой читатель ценится необычайно. Писатель с него глаз не спускает – ограждает от чужих книжек, которые норовят сунуть ему для прочтения другие писатели, всегда занимает для него на фуршетах лучшие места возле бутылок, заранее откладывает ему на тарелку маринованный огурец или гриб, канапе с ветчиной, рюмку водки и отгоняет от этой тарелки других писателей.
Логически рассуждая, можно было бы подумать, что умный писатель объединяется с другими умными писателями, у которых есть свои читатели, и они устраивают вскладчину авторские вечера друг другу, сдавая в аренду чи… Нет, вот этого писатели не умеют потому, что ни один, даже самый глупый писатель, даже тот, который только рифмованные стихи и пишет, не доверится товарищу по цеху, а про умных и говорить нечего. Писатели сидят в социальных сетях, собирая, точно пауки доверчивых мух в паутину, лайки и комментарии под своими постами, лишь изредка выбираясь на читательские конференции и авторские вечера других писателей, чтобы выгулять своего читателя, выпить с ним рюмку водки и закусить канапе с ветчиной.
Что же до умных писателей, то они и вовсе никуда не ходят, а пьют водку дома и закусывают не бутербродами с засохшим сыром, а рассольником с почками, к которому жена подает ватрушки с соленым творогом и жареного цыпленка. Конечно, жена при этом не станет слушать главы из нового романа и задавать вопросы о творческих планах, поскольку у нее в духовке вот-вот подойдет пирог с вишней, но если у писателя есть собака… Настоящая писательская собака, натасканная, кроме обычных повестей, рассказов и рифмованных стихов, на верлибры и постмодерн, может внимательно выслушать текст любой длины, заскулит в самом трагическом месте, гавкнет от полноты чувств и простит даже, если вы будете декламировать свою прозу или стихи с набитым цыпленком ртом. Настоящая писательская собака будет так внимательно заглядывать вам в рот, как ни один, ни тысяча читателей в него не станут заглядывать. Только не забывайте при этом делиться с ней косточками.

 ***
В три часа пополудни, после обеда, я сел писать роман. Придумав название и написав первую страницу, я страшно устал, повесил на стол табличку «Технический перерыв сто минут» и ушел на ужин. Теперь, придя в себя после разварного судака с гречкой и чаю со слоеным язычком, с ужасом думаю о том, сколько же лет мне придется его писать. Я тут прикинул – получаются какие-то мафусаиловы веки надо прожить. Писать маленький роман как-то уже и неловко. Последняя моя книжка вышла на пятьсот страниц. Меньше никак нельзя. Это получается откат. Хоть и не в плохом смысле этого слова, но хорошего мало. Положим, если каждый день по странице писать без выходных, то через полтора года… можно чокнуться, умереть от мозговой водянки и перестать узнавать собственную жену. – Только попробуй! – сказала жена. А без жены как писать роман? Кто, спрашивается, будет тихонько скрестись в дверь кабинета писателя и говорить:
– Дорогой, я уже третий раз разогреваю твою свиную отбивную с жареной картошкой. Зубровка уже теплая… Выпей хоть рюмку, и я уйду.
А я ей из кабинета буду кричать:
– Нет! Пока не допишу двадцать пятую главу – даже и не предлагай!
И она уйдет на цыпочках, чтобы мне не мешать, а я достану из ящика письменного стола рюмку и бутылку…
Нет, на подвиг я не подписывался. Есть ведь еще маньяки, которые подымаются ни свет ни заря, и пока не напишут десять или даже пятнадцать страниц – к завтраку не выходят. А потом поедят жидкой овсяной кашки и снова за стол до обеда. Этак я умру голодной смертью. При моей крейсерской скорости страница в день мне придется завтракать раза три в месяц от силы, не говоря об обедах. Но это если писать каждый день. Если же делать это по выходным и только после обеда… проспишь весь роман. Короче говоря, я уже думаю писать повесть или даже рассказ. С другой стороны, я написал начало романа, а не рассказа. А начало романа смотрится на теле рассказа, как огромный нос или ухо на маленькой голове. Не переделывать же его. Да и бросать жалко. Сам по себе этот нос тоже не выживет. Тем более, что фамилия моего главного героя не Ковалев. Придется писать… С третьей стороны, преимущества, конечно, есть. На вопрос о творческих планах всегда есть что ответить. Всегда можно сказать, к примеру, жене:
– Да ты с ума сошла! Ты сама-то поняла, о чем просишь? Ты вообще понимаешь, что я две страницы назад вот этими самыми руками разбил счастье своей главной героини? Ну, что ты стоишь, как столб?! Зубровку неси скорее! Отбивную не забудь подогреть…

***
На работе, за чаем, зашла речь о дачниках, о любителях копаться на грядках, о рассаде, о картошке, о сорняках и обо всем остальном, что с этим связано, вернее, к этому приковано. Я сказал, что не понимаю и не хочу понимать этих людей, которые с утра и до вечера, не разгибаясь, в поту, в курином навозе, в колорадских жуках… Что за удовольствие все выходные, как проклятый… В конце концов, я зарабатываю достаточно, чтобы пойти в магазин или на рынок и купить себе самой шоколадной картошки.
– Не скажи, начальник, – усмехнулся мой коллега. – Тут все не так просто с удовольствиями. Вот ты, к примеру, зарабатываешь достаточно, чтобы пойти в магазин и купить себе любую книгу.
– Любую, – с готовностью подтвердил я.
– Но зачем-то пишешь их сам, – сказал коллега. – Небось, каждые выходные пишешь. Не разгибаясь.
И я задумался… Что, если все читатели были бы вроде дачников. Не дай Бог, конечно, но вдруг. То есть не покупали бы готовые книжки, а писали бы сами. Захотел почитать поэму или рассказ – сел и написал. Еще и говорили бы всем знакомым, что от чтения написанных чужими, посторонними людьми, книг только голова болит и давление повышается. Черт знает, из каких слов и даже букв они эти дешевые покупные романы с повестями составляют. Один человек прочел сборник рассказов – неделю в себя прийти не мог. Голова чуть на три половинки не раскололась. Думали, что придется переливание мозга делать. Еле отчитала его жена стихами собственного сочинения. И ведь купил он эту проклятую книжку в настоящем книжном магазине, а не на развале каком-нибудь уличном, не с рук у бабки-пенсионерки, которая торгует вязаными пинетками и советскими потертыми и замусоленными книжками. Хотя… советские книжки были, конечно, не чета нынешним. От них был и сон здоровее, и голова не болела. Потому, что был ГОСТ! Потому, что не было никаких искусственно-модифицированных словообразований. А теперь… Конечно, есть проверенные писатели из хороших знакомых, которые пишут для себя и немного для друзей. Чуть дороже, конечно, чем в магазине, зато все простое, не заумное – слова простые, предложения простые, знаков препинания почти нет. Читать можно с любого места. И почерк прекрасный.

Стихи не пишутся

...И снег за окном валит пушистый, ласковый, только что не мурлыкающий, и у вороны, сидящей на проводах, такой вид, будто она осталась одна в целом свете, и свет из фонаря льется такой мандариновый и апельсиновый, какой бывает только в новогоднюю ночь, и снежинки в этом свете танцуют и кружатся вихрем так, что у фонаря от их кружения темнеет в лампе, и тоска такая сладкая, что от нее тошнит, и стихи... не пишутся. Хоть тресни.

...И настроение мартовское, весеннее, и за окном небо такой густой голубизны, что из него можно выреза´ть каемки и наклеивать на блюдечки, тарелочки и даже большие блюда и подавать на этих тарелочках женщинам их женские мечты, красиво перевязанные солнечными лучами, и потом этими же лучами щекотать этих же женщин до обжигающих истомительных мурашек, или, на худой конец, высвечивать пыль на письменном столе и компьютере, чашку с высохшими остатками кофе, почерневшую дольку лимона на блюдечке, початую бутылку коньяка, неприметно стоящую на подоконнике за шторой, и пепельницу, в которой лежит обгоревший клочок бумаги, напоминающий рукопись неудачного стихотворения, хотя никакая это не рукопись, а просто обгоревшая квитанция из химчистки, подожженная от тоски и злости потому, что файлы не горят, потому, что стихи... не пишутся. Хоть лопни.

Стихи не пишутся. Еще не рассвело, еще падает уставший идти мокрый снег, еще весна, схваченная за простуженное горло ночными заморозками, оступилась на заранее не подготовленные позиции, еще догорает в доме напротив окно и мельканье рук за его занавесками все медленнее и медленнее, еще надо мыть сковородку после ужина, еще кончились сигареты, еще и стихи не пишутся, еще хочется улететь на Марс в какой-нибудь маленький отель под названием вроде «У погибшего космонавта» на берегу давно высохшего Большого Сирта, где все включено — и ежедневные прогулки на лодке по черной воде заросших колючими кустами каналов, и обед с археологами в заброшенной рыбацкой деревушке, и дегустация плодов винного дерева, и охота с роем золотых пчел, и сидение розовыми сиреневыми синими вечерами на берегу моря под тонкое и жалобное пение медленно плывущих песчаных дюн, в мыслях о том, что стихи не пишутся. Хоть пополам разорвись. И лучше все же помыть сковородку после ужина сейчас, а не вставать рано утром, пока жена еще спит.

Нальешь себе чаю покрепче, сядешь за письменный стол поудобнее, подвинешь поближе ноутбук, помешаешь чай ложечкой, посмотришь в окно, пошевелишь пальцами на манер пианиста, который разминает их перед тем, как опустить на клавиши, посмотришь в окно, почешешь нос, отхлебнешь чаю, про-трешь ваткой, смоченной в водке, клавиатуру, набьешь трубку, закуришь, вы-пустишь клуб душистого дыма, пообещаешь жене немедленно уйти курить на лестницу, погасишь трубку, помассируешь пальцами виски, потом сожмешь их ладонями, почешешь кота, забравшегося под стол, отхлебнешь чаю, вытащишь ложечку из чашки, положишь ее на блюдечко, поднимешь глаза к потолку, внимательно осмотришь каждый сантиметр ползущей по штукатурке трещины, опустишь глаза, скажешь уснувшей за книжкой жене: «Сама попробовала бы, а я посмотрел бы, как у тебя получится», — наступишь нечаянно на кота и подумаешь: да гори они синим огнем, эти стихи! Ну и пусть не пишутся. Пополам, что ли, разорваться из-за этого?! Потом напишу. Лучше рассказ напишу или даже повесть. В конце концов пойду на кухню и сделаю бутерброд с колбасой и соленым огурцом. Или велю жене его сделать, а то ишь...

***
Сначала ставишь большую жирную точку, потом шевелишь пальцами, доедаешь давно остывшую, покрытую противной коркой овсяную кашу, допиваешь холодный чай, моешь посуду, поливаешь цветы, вытираешь пыль, еще раз поливаешь цветы, фотографируешь распустившийся цветок на кактусе, садишься за компьютер, открываешь тот самый файл, шевелишь пальцами и только после этого удаляешь стихотворение с первой до последней буквы, но не все сразу, чтобы не было соблазна его потом восстановить, а медленно, буква за буквой, — все эти неуклюжие метафоры, тяжеловесные аллюзии, неуместные синекдохи... а все потому, что двадцать лет назад надо было не ерундой заниматься, не рифмы плести, а дописывать и защищать докторскую. Теперь сидел бы на пленарном заседании какого-нибудь международного симпозиума в каком-нибудь испанском или итальянском курортном городке, слушал бы в половину и даже в четверть уха что-нибудь про термодинамику процессов сорбции или десорбции, трогал бы ногой стоящий под стулом полиэтиленовый пакет с двумя бутылками красного сухого, купленного почти даром на распродаже, и писал бы в блокнот, который выдают каждому участнику, какие-нибудь стишки и при этом злился бы себе на здоровье из-за того, что они не получаются — все эти неуклюжие метафоры, тяжеловесные аллюзии, неуместные синекдохи...

***
Писатель бросает писать. Как курильщик, которому надоел утренний кашель и хрипы в легких, вечная желтизна на указательном и среднем пальцах, вонючие окурки в пепельнице и повышенное давление. Так и писателю надоедает постоянное безденежье, отказы в редакциях, мозоль от авторучки на среднем пальце, постоянные попреки жены, вонючие окурки от дешевых папирос и повышенное давление. Чувствует он, что исписался. Надо завязывать с этим делом. Сколько можно в конце-то концов. Сосед вон бросил писать стихи и занялся бизнесом. Купил жене шубу из шанхайского барса. И начинает он бросать. Резко бросить не может – как ни крути, а писал-то он не один и не два года. Начинает с того, что прекращает писать по ночам. Лежит в постели как все и молча смотрит в потолок или на жену. Считает жену овец, чтобы заснуть. Не спится. Ломает его. Потихоньку пробирается он на кухню, достает из кармана пижамы, припрятанную со вчерашнего ужина бумажную салфетку, прикрывает кухонным полотенцем абажур настольной лампы и начинает писать роман. На шорох бумаги с контрольной проверкой на кухню заявляется чутко спящая жена и сразу в глаз крик … а у писателя все уж заранее продумано – на столе стоит уполовиненная бутылка «Зеленой марки», лежит на блюдце надкусанный соленый огурчик и из пепельницы подымается дымок от только что забычкованной папиросы. Так проходит неделя и другая тоже проходит. Писатель понемногу обретает человеческий вид. Бреется по утрам. Ночью не вскрикивает во сне «Четвертая глава! Открой немедленно! Открой или перепишу!». Смотрит вместе с семьей по телевизору кулинарные шоу. У жены появляется надежда, и она на последние деньги покупает себе дорогой белорусский лифчик, украшенный кружевами… Как вдруг из туалета выбегает теща с возгласом:
– Люся! Посмотри сюда!
В руках у нее трехметровый обрывок рулона туалетной бумаги, исписанный мелкими буквами.
– Так вот, оказывается, какие у тебя запоры, сволочь…» – цедит сквозь зубы жена. Теща подливает масла огонь:
– Разве он виноват? Ты виновата! Ты! Ну, с какой стати ты ему разрешила писать? В жены писателей лезешь? Что ты за писательша такая? А-а-а-а… Как же, беспременно, так вот вас и сделают достоевскими! А было бы вот, как я говорила, по торговой бы части… в менеджеры, как твой брат… Брат-то, вот, сто тысяч в месяц получает. Сто тысяч – шутка ли? И себя ты замучила, и мужика замучила писаниной этой, чтоб ей пусто было. Худой, кашляет… погляди: сорок лет ему, а вид у него, точно у шестидесятилетнего.
Жена в ярости распахивает платяной шкаф, срывает с крючка мужнины подтяжки и, рыдая, с наслаждением, хлещет ими писателя.
– Мало я тебя била, мучителя моего, – сквозь слезы кричит она. – Бить бы нужно, вот что! У-у-у… мучитель мой! Пороть бы тебя, да силы у меня нет. Говорили мне прежде, когда ты только начинал бумагу пачкать: «Бей, бей»… Не послушала. Вот и мучаюсь теперь. Сколько ты чернил извел, ирод! Кровью моей пишешь, чудовище! Постой же! Я тебя выдеру! Постой…
Писатель покорно нагибается и сует голову в полные колени жены. Розовые, торчащие уши его двигаются по скользким черным колготкам. Он не издает ни одного звука. Вечером, на семейном совете, писателя решают отдать по торговой части.

***
Как только выйду на пенсию — так сразу и перестану пользоваться компьютером для написания текстов. Накуплю себе бумаги, карандашей, ручек и чернил. Все пишешь, пишешь, а черновиков и нет совсем. Одни файлы. Буду сидеть целыми днями, писать, зачеркивать, вымарывать, рисовать рожицы, ножки и все, что полагается рисовать в таких случаях. Черновики надо писать в старости, да. Рука станет дрожать, буквы разбегаться и строчки загибаться. Вот пусть потом и разбирают эти каракули. Еще и стану подклеивать бумажки с разных сторон листа. Хорошо еще чернилами написать и чай пролить. Потом все сложу в картонную папку с тесемками и поставлю на полку. Ее потом выбросят, когда будут разбирать оставшиеся после меня бумаги.скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
2 101
Опубликовано 27 июл 2019

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ