ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 216 март 2024 г.
» » Светлана Михеева. ЗВУК С ОГЛЯДКОЙ НА ДЫХАНЬЕ

Светлана Михеева. ЗВУК С ОГЛЯДКОЙ НА ДЫХАНЬЕ


Гений места Анатолия Кобенкова


Каждому городку есть в чём себя упрекнуть. Иркутск, который, в общем, не мал, но слишком тесен, распространяет, например, неловкий обычай: переносить личные приязни к художникам на их искусство – не разделять, не отстраняться и, как следствие, не уметь ценить. Дремучее чувство это превращает любую провинцию и любую столицу в действительный край медведей – тех, которые наступают на уши неповоротливому обывателю. Эстетический фон снижен, безопасен для управления общим средним, комфортен для его обитания, обилен для его простой физиологии – трубочка, проглядываемая насквозь. Чугунный патриотизм брякает в свой дряхлый, но всё ещё громкий колокол – и заскучавшая публика, заслышав его, просыпается, от безысходности аплодирует стоя… Впрочем, это стало местным анекдотом, так что и продолжать неловко.

И коснись это свойство нашего (общего?) места кого-нибудь другого – и горя, в общем-то, мало, и пускай, и даже не заметим. Но в отношении Анатолия Кобенкова такой обычай (оборотная сторона которого – всемерное почитание, искажение до глянцевой неузнаваемости, не дай же Бог) оборачивается волнующим фактом судьбы чуть горькой, чуть сладкой. Обычай срабатывает как микроскоп, увеличивая текст, строку, слово, настаивая на главной теме и обозначая её в развитии: genius loci.

 

***

Как и всякий бродяга, не желающий возвращаться туда, откуда пришёл, Кобенков, человек востока и человек запада, забрёл в наши места из места своего. Там по времени (памяти) – пыльно, жёлто, жарко. Там по географии (в недалёком прошлом, почти настоящем) – заросшие лесом сопки и городок в семидесяти километрах от Китая, снег. Здесь (в почти настоящем настоящем, твёрдо успокоенным на неподвижных ногах) – сильная река тащит северную воду, трётся о плоские пустые берега. Город сбегает с холма и поднимается на холм. Здесь – не то чтобы временно, но и не так, чтобы постоянно: «небесное (в силу возраста) притягательнее земного» – как он сам и сказал в крошечном предисловии к десятой своей книге.  

В родном Биробиджане Кобенкова любили. Ребёнок с безошибочным горлышком опевал свои весны, зимы, все своё переводил на райский птичий язычок, нигде не фальшивя. Он так и остался навечно там – «мальчиком, пишущим стихи», с лёгкой руки Ольги Ермолаевой (давно москвички, давно сотрудницы «Знамени»). «Необыкновенным пацаном» остался в тёплых воспоминаниях Нины Филипкиной, редактора, печатавшей отрока Кобенкова в местной газете. Там сразу поняли, с кем имеют дело – сказала как отрезала Римма Лавочкина, ныне петербурженка, певшая в пионерлагерях песни на стихи мальчика Толи (об авторстве мало кто знал). Подростка Кобенкова привёл в тамошнюю редакцию старший товарищ Леонид Школьник, ныне израильтянин... Но сколько лет с тех пор прошло? Всё уже – не то.

Особенность таланта юноши Кобенкова была отмечена сразу – пишет только о том, что сам пережил. Он пережил также и наш Иркутск, где остановился, пройдя «общежития и пристрастия», и о здешней провинциальной моде складывал стихи. О моде позапрошлых лет, деревянной, кучерявой, избывающей свою красоту. «Служитель плача и сожитель стужи», обыватель запомнил бородатого поэта, басящего из телевизора, запомнил его из газет. И так, немножечко, запомнил живого, мимоидущего. И прилепил ярлычок: иркутский поэт. Для места и о месте. Как будто бы.

Но, хоть это и сущая ерунда, почтенный обыватель был прав, приписав Кобенкова к этим улочкам («Не улочка – скорее рана, шрам…). Да, в общем, каждый поэт – в некотором роде крепостной. И барин его, в меру безжалостный – а иногда и не в меру – тычет собственность живую, истязает по своей воле и согласно расположению духа. Непокорные протестуют, бегут. Но убегают – хоть и убегают – недалеко: небесное притягательнее земного.

Да и что бегство? В бегстве мало поэзии.

 

***

Однажды стихи юного Кобенкова попали в руки Александра Жарова, поэта двадцатых, воинственного песенника тридцатых-пятидесятых. Комсомольский вожак, он, по иронии весёлого советского ангела, некогда брал уроки литмастерства у Брюсова. Впрочем, от Брюсова ему ничего не досталось. «Молодость советской страны, озарённая солнечным светом коммунизма, была и остаётся главной темой моего поэтического творчества. Хорошо, что эта тема неисчерпаема» – Жаров автобиографировал так же незамысловато, как и сочинял. 

В те годы – и ещё долго после – он преподавал в Литературном институте, куда и пришёл восемнадцатилетний Кобенков.
Багаж мальчик притащил за собою основательный – одну (самую первую) книгу, вышедшую накануне в Хабаровске и рукопись второй, предполагаемой к изданию в Иркутске (книга вышла под названием «Улицы» в 1968-ом).  

Жаровская рецензия разбила в пух всю «местечковую историю» Кобенкова, все его будущие «Улицы» и прочие книги вплоть до последней. Став отличным документом эпохи, она размазала по стенке всё его внимание к частной, обыденной жизни, к часам, табуреткам, к личному переживанию момента – к единственной настоящей правде частного высказывания. «Как всё это пошло, книжно, мелко» – тряс кулачками Жаров. 

В Биробиджане и по сей день цитируют: «В провинцию входила темнота…». Но Жаров писал: «Не чувствую идеи вашей «Провинции». Какая это провинция, каких времён, какого народа? Судя по наличию маленького еврея-барабанщика, влюблённого в большую женщину-еврейку Нехаму, речь идёт о какой-то местечковой истории. Но ведь история такого рода изложена в знаменитой поэме моего соратника Иосифа Уткина. Там провинция – такая, какая была до Революции, подлинная, реальная. Ее опоэтизировал и весьма остроумно высмеял поэт. А что у вас за провинция, – я так и не понял. Каковы проблемы вашей сегодняшней, а может и не сегодняшней провинции, – я не знаю. Я вижу только тени двух покойников (барабанщика и Нехамы), описанные скучно серо-белым стихом. Я в недоумении…».

Недоумение Жарова, упомянувшего в рецензии давнюю «Повесть о рыжем Мотэле» Уткина, закономерно, вполне объяснимо. Кобенков любил обитателей «местечек» любовью, не допускающей осложнений, безоговорочной и пристальной – он вглядывался в многолюдность своего поэтического пространства, как астроном в небо над собой. Его творческое зрение, устроенное иначе, нежели зрение талантливого Уткина или чёрно-белое плоское зрение пролетарского поэта Жарова, позволяло проживать поэтическую ситуацию, не отклоняясь в сторону упрощения и риторики. Еврейские местечки, или, позже, иркутские улочки, или московские Сретенка и Хитровка (провинциальные самой провинциальной провинциальностью – их нежно и внимательно любят коренные москвичи), или сам Ерусалим – всё было прожито и нанесено на карту, которую ему, бродяге, выдали ещё до рождения. На этой карте есть две оси координат: быт – как доказательство бытия и смерть – как доказательство жизни. 

 

***

«Мир поэзии и предмет поэзии – действительность, а не лохматый вымысел», – упрекал Жаров, и советовал отряхнуть и с лирики «моль литературщины». Жаровы с тех самых пор не перевелись, они подвыцвели и водятся ещё в изобилии везде, хотя теперь тема их риторического высказывания поменялась, как меняется направление стяга в зависимости от направления ветра, хоть бы и политического.

С той поры, как Жаров выдал рецензию, у Кобенкова состоялось достаточно книг, чтобы сейчас мы могли сказать: юношеская его поэзия не изменила своим лучшим качествам, а вскрыла ими как инструментами всю драгоценную гору. Философское высказывание стало прочней, быт слепился с бытием в существо правильное и неуязвимое: зрение этого существа способно охватить целое. Ничего, что мы могли бы увидеть: ни детскости, ни провинциальных корней, ни внутреннего русско-еврейского конфликта – ничего этого не существует в ясности целого взгляда. Как не существует «раннего» и «позднего» Кобенкова: есть память, которая открывается нами как книга и читается целиком.

 

***  

Поразительное обилие вещей и уменьшительных суффиксов не однажды захватывало меня в этой поэзии, которую от скрытой сложности не спасали ни сентиментальные отступления, ни щебетание, ни быт. С самого начала не могли спасти. Говорили: он такой светлый поэт. А казалось, он чего-то недоговаривает, скрывает, боясь ранить, разбить, обидеть. Мучительные вопросы угадывались, мучительные очевидности реяли лёгкими тенями – но до поры оставались непроизносимы, неразбужены, хотя уже были – и были много раньше, притаившись под кожей барабана покойного барабанщика, маскируясь под дворников Михайловского. Они словно блуждали за сценой его книг, ожидая, пока автор осмелится их назвать.

Кажется, что становясь старше, Кобенков перестал опускать занавес в своем театре и теперь весь стал сценой, где развернулось последнее представление: «Ты был в нём Гамлетом, и он мертвел».

Он крестился в православной церкви зрелым человеком, по собственному основательному желанию – так вспоминают знавшие. Всё, что крутилось в трагическом круговороте путешествующих дней, всякая деталь отсылали к свету через страдание души. Вечное воскресение – утомительное счастье.

И сказать обо всём этом «светлая поэзия» значит не сказать ничего. Значит – обмануться.

Всё во мне, – твердит он, глядя
Вкруг себя, себя не видя.
– Я во всём, – твердит он, видя
Лишь себя вокруг себя…


 

***

Нагромождение бытовых мелочей, заполнение лирического пространства, где, по большому счёту, может работать один дождь, или один снег, плотное заселение бумажного листа (рецензенты отмечали многолюдность поэтического мира Кобенкова) – и, наконец, выход из окружения: ожидание, оглядка, или завещание, или вопрос. Так устроены многие его стихотворения девяностых. Пожалуй, тогда я не умела как следует, в развитии, оценить поэта: как не умеет – и к счастью – юность ценить зрелость, отмечая в ней лишь морщины и шрамы.

Как-то, собрав новорождённые стихи, я понесла их показать в Дом литераторов а куда ж ещё, это было моё первое приближение к действующему литературному миру. Тамошняя поэтесса, хрупкая и белокурая, прищурила на буковки красивый глаз и брезгливо вернула, указав категорически другое направление: пойдите, говорит, в еврейский союз, может, там вас и возьмут. (Над городом к этому времени сгустились ядовитые тучи. Журнал «Сибирь» знакомил читателей с «Протоколами сионских мудрецов»). Ну, в еврейский, так в еврейский. Я подумала о Пастернаке с Мандельштамом и, погасив огонёк недоумения, поскакала вниз по крутой лестнице.

В «еврейском» мягко царил Кобенков. Его поэзия казалась мне непозволительно, преступно спокойной. Вальяжная, довольная, как он сам, своим местом в этом возмутительно маленьком (о да!) городе, неамбициозная и этим неяркая муза Кобенкова цвела как деревянный цветок на удивительных резных ставнях Иркутска.  

И меж этих ставень громоздилось заплёванным окошком тяжёлое и сложное время. Зрели настроения, которые, наверное, развернулись так широко лишь в одной сибирской провинции, накануне двадцать первого века удивившей общественность ксенофобским демаршем. Но дело было, как можно догадываться, не только в политике. Дело было и в личных отношениях, которые до поры гудели, как провода под током, не имея легитимного выхода. Политика развязала руки и языки. Разделение писателей на два лагеря позволило некоторым из них, с облегчением вздохнув, закрыть глаза на критику, исходившую теперь от представителей другой – а значит, вражеской и, поэтому, необъективной – стороны. 

Литературные рецензии Кобенкова, человека доброго, но обременённого отличным литературным вкусом, никогда не льстили. Были те, кому мягко, но крепко доставалось. Были те, кому доставалось чаще других. «С одной стороны писать об этой книге легко: достаточно забросить в неё банальный невод дежурной рецензии, чтобы зацепить привычное: вот про любовь к родине, вот сыновья благодарность к тем, кто насытил твое детство героикой, а вот и милые реалии детства. В последние десятилетия многие писали об этом – писали так же, может быть, чуть лучше, может – чуть хуже». А вот – и о самом стихотворце, который «больше риторик, чем поэт: он воспринимает слова и сочетания, «как готовые орудия» и расставляет их с профессиональным мастерством проповедника». Если бы в Иркутске было принято отделять частное от искусства, то любой стихотворец нашел бы в этих рецензиях большую практическую пользу, а не обиду. Но обычно, так же и сейчас, находят обиду – непрощаемую, густую, как неочищенное мутное масло.

 

***

А между тем, с городом Кобенков сошёлся накрепко. «Ты был в нём Гамлетом, и он мертвел». Какие тени бродили здесь? Тени прошлой (точнее книжной, романтической) Сибири, тени его собственных переживаний, набиравших поэтическую силу и выходящих за привычные пределы. Обыкновение держаться за славные мелочи покидает его для Гамлета их не существует. Ничто земное не послужит ему спасением.

Звук без оглядки на дыханье
и тьма без выхода на свет
никак не сложат мирозданье,
с которым свыкся бы поэт…


В тех без-пределах, где он раньше летал вместе с ласточкой, пришло время летать одному.

Иркутск был для него, бродячего объекта особой одинокости космической капсулой, инкубатором, кувезом. «С ним просыпался, с ним засыпал, из-за него думал: помру унесу в могилу». Был испытательной площадкой: «Этот город читал ещё и тебя, пусть редко дочитывал, пускай нередко кривил губы, зато и жалел подхлёстывал: не останавливайся, луди далее...».   

И, наконец, полигоном, с которого его муза была запущена в неопределенные дали. «Этот город тебя хоронил: ты жил, смеялся, мчал в сочинительство, а при этом "группа товарищей" сообщала читателям своей газетки про то, что тебя уже нет...». Уже нет – там, где был. Уже вышло на сцену скрытое, обнаружив, что прежнее многолюдство кобенковских стихов – лишь добрая первая строка, а за ней ещё – много, много чего.

 

***

Старые герои, попав под невыносимый рентген, обрели, наконец, плотность тела и воспоминания. Как раз то, что многих читателей огорчило или же напугало – стихи Кобенкова как бы усложнились, потемнели. На самом же деле – прояснились. Свет обрёл свою непроявленную дотоле часть – тьму.

Так и утешимся, смерти назло:
с близкими – страшно/ с мiром – светло.


Для самого Кобенкова, судя по некоторым документам начала двухтысячных (конкретнее – по воспоминаниям участника четвёртого Съезда писателей Сибири Станислава Золотцева, где выступал и Кобенков), трансформация была подобна провалу.

Кобенков обнаружил, что кризис, который был им замечен двадцать лет назад, ничем не разрешился. В 1980-ом в рецензии на книги поэтической серии «Бригада», выпускавшейся «Восточно-Сибирским книжным издательством», он, тридцатидвухлетний, писал следующее: «И критики, и социологи, и сами поэты – каждый по-своему, со своих позиций – рассматривают и объясняют причины равнодушия, с коим сегодняшний читатель встречает нынешнюю поэтическую продукцию. Кажется, совсем недавно любая из поэтических новинок немедленно находила своего читателя. Наше издательство не скупилось на большие тиражи, как для поэтов уже завоевавших признание, так и для молодых стихотворцев. Однако, всё это в прошлом: ныне поэтические сборники годами ждут своего читателя, пылясь на полках книжных магазинов…».

В 2002 году, имея за плечами опыт в пять с лишним жизненных десятилетий, он говорит: «Лет тридцать назад я не умел писать стихи, они были беспомощными, но в них звучала моя живая боль, звучала моя радость – звучала! Вот главное. Музыка в них жила!... Сейчас, как ни страдаем, как ни стараемся, получается больше литература, а не музыка. Слова, слова… Меня уже раздражает умение, и свое, и чужое. Мы пишем прежним языком, а он уже не годится для того, чтобы выразить себя нынешних. А нового языка найти не можем. И потому нас не слышат, нет у нас читателя. Хотя состояние – полная свобода от всех. Только ненадолго, а что будет завтра? послезавтра? так и будем без языка, без музыки и без читателя?».

… а меня утянуло куда дальше в прошлое. «Воздуха современной жизни я в нем не учуял» – рецензировал юного Кобенкова вечный комсомолец Жаров. На тот момент Жарову было ровно столько, сколько Кобенкову, потерявшему музыку. В том самом году пожилой Жаров выпустил книгу «Страна юности» – отказывая в современности как раз юности, оставляя «воздух современной жизни» за собою раз и навсегда…

…«Мы пишем прежним языком, а он уже не годится для того, чтобы выразить себя нынешних».

 

***

Нет музыки – нет читателя. Прямой, нелукавый и всё же слишком лёгкий вывод. (В Иркутске Кобенкову было тяжело, он хотел говорить о поэзии, а его пытались втянуть в политику).

Метания. Горькие, прямые стихи («Сначала – сладкая игра, / потом – единственное средство\спастись…»). Обращения к славной традиции, знавшей рискованные полёты в полной темноте, особенно настойчиво – к Мандельштаму, олицетворившему в русской поэзии музыку, в последней книге: с вопросом, с вопрошанием. Чем уловить бедную музыку, которая потерялась будто бы где-то? А потеряшка («Так мерцает счастье в моей беде…»), ухмыляясь, бродила за сценой. Она счастлива, когда свободна и от наблюдателя, от слушателя, от автора – тоже. Для кого вы пишете? – спросят автора, а музыка рассмеётся.

Полная свобода ото всех – и воля автора переменить место, послать осточертевшего гения места подальше и переменить. Вопрос лишь в том, что свой театр ты таскаешь с собой и всякое перемещение – путешествие с фургоном, набитым под завязку форточками, ласточками, картинками любви. Единственная свобода – отказаться от всех, и от музыки тоже. А нужна ли поэту такая свобода?..

И – «…нового языка найти не можем».
И – «…нету у нас читателя». Но кто должен был «их» читать? Анонимные стадионы?

Я ваш читатель, Анатолий Иванович. Мы ваши читатели. Нас немного, мы из тех, кто (как и вы некогда) хранит в памяти одну единственную, свою, книгу, которую воспроизводим полностью лишь к концу жизни. Да, это слегка напоминает знаменитую антиутопию пятидесятых. Но о каком – лучшем – читателе можно еще помыслить?.. К какому ещё читателю музыка будет снисходительна – и одарит, вернувшись обратно, миром бессмертных земных мелочей? Звуком с оглядкой на дыханье, тьмой, льнущей к свету – космосом внутри нас и космосом вокруг нас. Стихотворением. Городом. Гением своего места.скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
2 754
Опубликовано 21 сен 2016

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ