ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 216 март 2024 г.
» » Светлана Михеева. МАНДЕЛЬШТАМ ПРОТИВ МАНДЕЛЬШТАМА, ИЛИ ВРЕМЯ ПРОТИВ ИСТОРИИ

Светлана Михеева. МАНДЕЛЬШТАМ ПРОТИВ МАНДЕЛЬШТАМА, ИЛИ ВРЕМЯ ПРОТИВ ИСТОРИИ


К 125-летию Осипа Мандельштама


Маленькая косноязычная птица, для которой я не представляла лица – человеческих глаз, любых антропоморфных черт – не поддавалась описанию, и редкие фотографии были очевидным, самым пошлым фальсификатом. И только та, которая содержит последний образ – старика, имеющего человеческие ждущие глаза и глядящего ими прямо на меня, прямо на меня, наконец, удостоверила Мандельштама как жившего. Ничего иного в доказательство – стихи, как известно, сочиняет неведомый сумрак.

И этот взгляд оказался куда как современен – живой. Фотограф, который фиксировал для будущего этих мертвецов, умел пошутить. Она попалась мне поздно – точнее, я не обращала внимания на нее, никак не соотнося поддернутую старую голову с кудрявой мандельштамовской юностью, которой обычно сопровождаются его стихи. Или еще с одной – молод, обширный лоб, залысины и застывший взгляд, фотография групповая, нелепая – одиночное лицо, откромсанное от группы, повисает в пустоте без поддержки прочих фигур и лиц. Uomo differenziatо, Мандельштам на ней как бы неестественный сирота, отрезанный не столько от людей, сколько от величия римлян, эллинов, итальянцев, составляющих его истинное окружение: от эллинов, римлян истории – того самого места (не времени, именно места), где развертывалась и его жизненная драма.


***

Убегающий от тяжелого земного плоского – от плотского плотного, еврейского или какого угодно семейственного темного, с запахами сладкими, призывающими будто бы смерть, он остановился на границе, словно разделяющей наш и потусторонний мир. По ней он бродил, кочуя, не отклоняясь. В монгольском языке есть слово «хээрлэх», означающее «гулять по степи», но имеющее важный переносный смысл, относящийся к факту смерти, ибо степь для кочевника это и запределье тоже. Мандельштам гулял по этой промежуточной степи, собирая смыслы, звуки, составляя их в нечто общее, определяя им форму, сопрягая. Он не был ни евреем, ни русским, ни эллином, в самом деле. Он был кочевник неизвестного племени, чувствующий в себе один только голос, служивший и конем, и оружием, и котелком и манной небесной. Ему мог попасться какой угодно язык, если подумать...


***

Из семейного косноязычия, из всеобщего отсутствия языка (это касалось не только семьи, конечно, но вообще тогдашнего болтливого времени) Мандельштам, как представитель поколения, до конца не вышел. Он воплотил «косноязычие» в переживание искусства, в систему акцентов, пропусков, пауз, замедлений, в характерный ритм, в организованный шум, затемнял и укрупнял детали. Можно вспомнить для примера мнение Шкловского: «Он пишет стихи на людях. Читает строку за строкой днями. Стихи рождаются тяжелыми. Каждая строка отдельно».

Срывы ритма, дрожание смысла, появление личных местоимений-существительных, чью принадлежность трудно определить – все это свидетельствовало об изменяющейся живой системе. Читательское недоумение – неужели не мог получше приладить, поизящней срифмовать? – скоро обнаруживает в «несостыковках» их свободный поэтический характер: в случае Мандельштама мы имеем абсолютную разрешимость стихотворной формулы в любом, самом запутанном, необъяснимом случае.


***

Кошмар «утробы», мучивший Мандельштама – к этой «утробе» восходит, конечно же, косноязычие – длился, но переосмысливался. В нем названы душные детские воспоминания, древнееврейская азбука, чуждый темный мир отеческого дома – в противопоставлении европейскому «гранитному раю» детских прогулок, миру европейского Петербурга. Позже другой Иосиф будет переживать нечто подобное – в отношении всего азиатского, видя в нем глубокий порок «нравственного поведения в условиях укоренившейся политической несвободы» («Путешествие в Стамбул»).

Бродский хотел быть свободной личностью, ему следовало просто уехать. Для его предшественника дело обстояло серьезнее. Переживания Мандельштама не могли разрешиться за счет простого перемещения, потому что его занимал страх быть непричастным, который мы всегда чувствуем, думая о смерти. Поэтическая логика отработала страх непричастности через древнюю дуальность «свой-чужой», приведя к значительному итогу – к «Стихам о неизвестном солдате», в которых мир закрутился шекспировским калейдоскопом, все сделались одновременно своими и чужими, живыми и мертвыми – равными под знаками черепа и космоса, а точнее, космоса, помещенного в черепную коробку.


***

Весь текст о Мандельштаме следовало устроить при помощи тире в этой древней и волнующей дихотомии «свое-чужое», которая вновь заиграла всеми цветами в двадцатом веке – своем ли, чужом ли? Констатировав смерть Бога, сменяли друг друга «потерянные поколения», прячась за привычными обрядами, бунтуя или уходя в не менее самоубийственную депрессию. Мир был обречен на свободу и теоретическое равенство эволюционирующих паразитов. Так ли уж сильно образованная Россия отличалась от Европы в то время? Что – свое? Что – чужое? Парадоксальный русский бунт, сместивший тектонические плиты, из которых каждая знала свое место, создал в этот раз государство всеобщей виновности, где каждого не спрятавшегося бросали в воду с грузом на шее. Перед лицом этого испытания все были равны.


***

Прозрачный «Камень» ознаменовал рождение поэта, заявившегося в мир, как и положено, младенцем, осознающим тело, пробующим речь. Младенец вырвался «оттуда», пришел «с той стороны» к этому миру, проявляясь через язык, выстраиваясь, вырастая как собор. Собор, в образ которого Мандельштам влюблен, – это плод, может быть, неосознанной страстности, блужданий сомневающегося – всякого движения души и переживания, плод не материала и ремесла, но первую очередь плод желания.  

Мне не известен другой поэт, чья эволюция проходила бы так органично, согласуясь со степенями естественного взросления, человекостроительства. Природа (эстетически отвергнутая Мандельштамом как хаос) взяла свое в эволюции творческого, где каждое событие соответствовало внешнему событию и переживанию. Таким образом, Мандельштам естественно перерос младенческие пеленки и детские штанишки, выйдя через чувственный религиозный опыт к образу воздвигающегося собора. Адам – как собор, он сам – как собор. Но теперь это сооружение уже не имело камней, его складывали, наконец, плоть и кровь – желание. Спустя четыре года после выхода первого издания «Камня», близкий знакомый Мандельштама, его путеводитель по миру христианства Сергей Каблуков запишет в дневнике: «Религия и эротика сочетаются в его душе какой-то связью, представляющейся мне кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства… и не видит выхода кроме скорейшего перехода в православие».

Книга красоты и юношеской ясности, «Камень» – первый камень в соборе под названием «Мандельштам» – стремительно бежит страстности, плотности «взрослого» мира, еврейского ли, русского ли. Пока он – один, первый камень, ожидающий. Каблуков, ценивший эти стихи, замечает о рассудочности «Камня» – «в ущерб поэтической страсти». Не так добры другие рецензенты, указывающие или на неопытность автора или – как на полное отсутствие страстности в тревожное время – бесталанность. На авторе неприятно замечают «маску петроградского сноба» (Ходасевич), и отсутствие искренности (Шершеневич), и «отсутствие вкуса к жизни» (Рындзюн). Приговаривают его стихи как «деланное, неживое, книжное» (Дейч). Пеняют, что они «прекрасны, но эта красота не их собственная, эта красота чужая» (Н. Оксенова), что «он не знает не только природы, но и любви» (Выгодский). Особенно непримирим пушкиновед Лернер (как будто существует необъяснимая привычка петербургских Лернеров встречаться с петербургскими Иосифами, пишущими стихи. Встречаться ярко, с грохотом суда…). Николай Осипович отметил дарование своего Иосифа как «рядовое, незначительное», а стихи книги как тусклые, тяжеловесные, бедные внутренней музыкальностью. Впрочем, Лернер впоследствии высоко оценил чрезвычайную мандельштамовскую прозу.

Все последующее литературоведение недаром так пристально разглядывает «Камень», его возмутительное спокойствие неосведомленности, ставшее материалом для нового собора, созданного из « тяжести недоброй». «Тяжесть недобрая» – тяжесть Тела в сочетании с тяжестью его истории. Не той,  прозрачных поэтических картинок, а той, которую оценил впоследствии Лернер. Привидения, столь любимые Мандельштамом, – греки, римляне, итальянцы, – перестали витать в пустоте, дремать околоплодными водами, и, воплотившись, занялись, наконец, делом.


***

Страстность в Мандельштаме всегда была – к истории, к ее чешуе, к ее перепончатым крыльям. Эту Мелюзину он любил, воспроизводя реакцию сгорания, самоубийственно, с сомнениями, с возможной страстностью. Он безошибочно и моментально реагировал на нее в моменте. Он следовал за ней – на шаг впереди спешащим спутником, оставляя в наследство и доказательство: «злобное и веселое шипение хороших русских стихов».

И вот надо бы представить эту дорогу. Без опыта темных путешествий, он идет, чтобы преодолеть царящее косноязычие суетливого, кипящего, деятельного окружения, косноязычие, которому наследует и которому – свидетель. Его ведет эфирное организующее начало, возвращающее на царство Логос – гераклитовскую вечную и всеобщую необходимость. Среди «поэтических особей», на которые распалась «родовая поэзия» символистов и предшествующих, господствует сей час, мимолетное время, и присущий ему читатель – неспособный прочесть ни стихов, ни Истории.


***

Со временем у Мандельштама были какие-то гулкие отношения. Он будто кричал в пасть отцовского кабинета и слышал в ответ вопли грешников и смех чертей. Время – это и есть что-то семейное, косноязычное и полуобразованное, вопиющее. История в моменте, отрыжка эллина, трясина (вспомните: «Я глубоко ушел в немеющее время..»). То, от чего он, собственно, бежал. И, никому не бывший современником во время века-волкодава, он стоял возле этой пасти и болел сердцем за грешников и одновременно до смерти боялся чертей. Мог порвать ордера на арест из рук Блюмкина, заявить Бухарину категорическое несогласие с арестом банковских клерков – а мог упасть в обморок при виде пистолета. Своеволие, недоумение по отношению к норме поведения, общепринятой скорости и направлению возникли как конфликт яростного времени-века и благородного спокойства любимой Истории. Странные сочетания смыслов и ритмов в его стихах, иногда похожие на произвольные, на случайные, на безответственные, волнуют и нынешнего читателя, порождая (или воскрешая) «глухое предысторическое беспокойство», иного рода хаос.


***

История создала Мандельштама из времени как из плоти. Истлевший эллин у него вполне способен заговорить на современном русском (чудовищная легкость!), поэт желает найти его сейчас – и находит, и утверждает бессмертие, отстраняется от прошлого настолько, что сам в итоге становится не погребенной под завалами памятью, а действующей частью – шахматной клеткой для движущихся в будущем фигур. Воображает «умолкшие сто лет назад веретена английской домашней промышленности» в разрезе последующих перспектив.

 Революция – «прорастание времени», очередное превращение его мелюзины, не чужда ему и не враждебна – движение, изменение, будущее, «сама и жизнь, и смерть». Будущее – период, может быть, «устойчивая погода», но только не время. Потому что во времени всякий человек гибнет. И вот доказательство: портрет старика с вопрошающими глазами – словно он видит и в моем времени какое-то движение, касающееся лично его. Он так и не смог быть «современником» – не тысячам и миллионам сограждан, но лишь себе: со-временник – короткоживущее частное время, история – вечное возвращение.


***

Специфично признание Мандельштама, сделанное в «Шуме времени»: о том, что память его удерживает и коллекционирует лишь маски, а не людей. Специфично – но и естественно. Ему нужны маски, читай, мифы. В этой связи показательна насмешка над Ибсеном и вердикт, вынесенный «аптекарю», обаявшему Комиссаржевскую и ее условный театр. «Гедда Габлер» не могла не раздражать Мандельштама. Он помещает упоминание о пьесе рядом с унылым и страшным семейным альбомом, рядом с революцией, которой сам захвачен как огромным событием. Вблизи восторженного условного ряда «природа-революция-вечная жажда-воспаленность» слишком бледно выглядит «пристойная профессорская драма», «комнатная драма», «смешная трагедия потерянной рукописи». Восхищенный странным танцем своей мелюзины, обуянный литературной злостью и симфоническими надеждами на зреющего читателя («массы, сохранившие здоровое языковое чутье»), Мандельштам как будто не желает оценивать время, обходит вниманием общее состояние цивилизации: истинная драма происходит как раз в комнатах. В этом нежелании, может быть, и заключается его личная драма, упреки веку, бесперспективный поиск собеседника, желание настоящего разговора. С тобой всегда говорит время – через своих смертных представителей. Но история говорит с потомками. Впрочем, современники замечали, что Мандельштам – человек будущего.

 

***

Итак, на фоне революционных фейерверков, частного случая крушения, когда поезд то и дело выбрасывается с рельсов из желания машиниста срезать по дворам, «гроза в профессорском курятнике» не могла вызвать катарсиса у молодого Мандельштама. Иначе ему пришлось бы скоротечно признать себя «современником», «человеком эпохи «Москвошвея». Да, он становится современником – но позднее: когда преодолен Тютчев, когда язык освоен, когда им уже сказан Петербург, а под ним открылся древний таинственный колодец – марианская впадина Москвы, поглотившая разлюбленный бесчеловечный Рим. Поэт умирает как индивидуальность, вместо которой звучит теперь вообще – как атональная гармония иной музыки, противостояние космического и человеческого в конкретном отражении сказанной Истории.


***

Когда Пастернак после известных событий назвал Мандельштама самоубийцей, это было справедливо. Но лишь для Пастернака, который приветствовал не столько Историю, сколько Природу (можно – условно – сказать: подходил к проблеме жизни и смерти с другой стороны, но мерка была ровно та же). Для самого автора стихи о «Кремлевском горце» были порождением истории, ничем другим. Чтение их вслух – утверждением ее здесь и сейчас. В такие моменты История побеждает время.

Если бы Мандельштам уважал время, он бы промолчал. Надежда Яковлевна заучила бы эти стихи и выдала через три десятка лет, а то и заучивать бы не пришлось. Потомкам достался бы другой Мандельштам, другой Сталин, другой Пастернак, другая страна, в конце концов.


***

Надежда Мандельштам, самостоятельный и яркий персонаж этой судьбы, Гомер эпоса о жизни и злоключениях поэта – а заодно жена, нянька и пиарщик. «Резкость моего горящего ребра», большеглазое бездетное существо, питающееся плодами его трудов, держало поэта в резонирующей зоне, изолируя, провоцируя, оберегая. На нее была возложена особая миссия, которую она выполнила блестяще, превратив естественные любовные и дружеские отношения в фатум причастности. В фокусе другого зрения, зрения, расстроенного воображением, жена нашего самолюбивого неврастеничного Орфея – не что иное как пограничница русских сказок Яга или ангел Артебиз, сопровождающий его в путешествии.


***

Ее присутствия невозможно избежать. После гибели мужа она, поддавшись «темной стороне силы», выдала реакцию: пеклась о героическом, превращая экзистенциальный бунт человека с птичьим поющим горлышком в чугунную, хоть и парадную, доску на фасаде отечественной литературы. Даже не литературы – общества. Непримиримая, верная в своей непримиримости, она тотчас занимала позицию для контратаки, если заходила речь о Мандельштаме-человеке. 

С ее легкой руки мы получили призрака без страха и упрека – но голос его превратился в миф. Получили птицу в золотой клетке, «строго подобранных умолчаний» (выражение мемуаристки Эммы Герштейн). А ведь мы бы еще могли поразмыслить о нем как о человеке, времена-то ведь недавние. Но жена поэта, всесильное существо, сохранив для будущего его стихи, заколдовала их. Говоря о поэте, мы все больше ссылаемся на нее, фактически на авторитет хранителя – и все меньше нам остается от самого Мандельштама. Точнее сказать, он превратился в одну из двух половин этой железной связи. Парой предстают нам в этом мифе как два неизносимых башмака, которые предстоит износить, прежде чем достать искомое.


***

С общепринятой точки зрения именно стихи о «Кремлевском горце» сгубили поэта. Ну что ж, вот урок: путь истории – путь из одной катастрофы в другую. Мандельштам сам желал быть в истории, желал, – воспользуюсь словами Юлиуса Эволы, – «доказать свою волю посредством абсолютного действия». Его действием к тому времени могли быть только стихи, написанные в сердце катастрофы.
 
Страна, выходящая из общего цивилизационного кризиса малоэффективным способом экономического уравнивания, производила, однако же, новых поэтов из более подходящего государственной машине материала. Мандельштам относился к «старой литературе», к тому же его голос был слишком замысловат, чтобы описывая частные трудовые будни, удовлетворять чью-то сиюминутную нужду. Он тяготел к широкой и кровавой красоте истории вообще, к ее замысловатой карте, на которой жизнь и смерть обозначены одинаково приятными кружочками. Он умел правильно читать эту карту: «Часто пишется: казнь, а читается правильно: песнь…»

Как бы он мог описать советскую действительность? В ее проявлениях, соотношениях, спекуляциях, в ее ужасах, душевном подъеме, в ее фанатизме и в фанатизме ее врагов. В том, как он чувствует ее сейчас. Отвечая за себя – и за всех. Вот вам 1937 год:

Воздушно-каменный театр времен растущих
Встал на ноги, и все хотят увидеть всех,
Рожденных, гибельных и смерти не имущих.


Он мог быть голосом мгновения – летящего со сверхскоростью в наши времена. Он консервировал мгновения в собственном соку. Он был, без сомнения, приверженцем высокой традиции поэтической правды, которой вовсе не мешали частности. Разве помешало его воспоминаниям о семье Синани то, что не была горбуньей Лена Синани? Или какое имела влияние на его стихи неспособность Мандельштама разглядеть истинное отношение к нему людей, принимая вдруг недоброжелателя за друга? Это все – песок, который высыпается из исторического сита.

Миф о Мандельштаме, любая из двух его версий-половин – «борец против режима» или «гений-чудак, погубленный государством» – созданные частным или общественным интересом, не выдерживают не то что критики, но одного пристального взгляда. «Часто пишется: казнь, а читается правильно: песнь». Нужно, хотя бы из благодарности, освободить поэта от наших притязаний.


***

Одним из самых программных притязаний звучит проблема стихотворения, которое мы знаем как «Ода Сталину». Полагаю, проблемы не существует – ровно так, как не существует и оды – Сталину. Мандельштам никогда не был певцом гражданских добродетелей.

Думаю, что преждевременный старик с птичьим лицом ощутил однажды страшную ненужность – невозможность быть в общем порыве с теми, кто строит свой собор, новое государство. Государством он не забыт: накануне первого съезда Союза писателей Сталину подают список, где среди прочих стоит и фамилия Мандельштама; до ареста и высылки в Чердынь-Воронеж он получает пенсию Совнаркома – и навязчиво чувствует себя отправленным в запас. Но у него нет читателя, без которого поэт одинок. Об этом вспоминал Семен Липкин: Мандельштам не имел никакой славы и никаких читателей, а нужны ему были читатели молодые, так как сам он жил в будущем. Может быть, именно поэтому с ним обошлись так церемонно «наверху», разрешив жить – авторитет «устаревшего» поэта не мог работать в сейчас, но пригодился бы потом, как история.

Борясь с забывчивостью Времени, объявляя себя свидетелем века, Мандельштам слагает патетические стихи об Урале, «Стансы» и так далее… И вот однажды он выдает – садясь за стол, что само по себе уже удивляет Надежду Яковлевну – нечто странное.


*** 

При сегодняшнем положении вещей литература сама по себе мало что значит и похожа на расплывчатое облако в зрительном зале истории. Там же с комфортом расположилось объемное, навязчивое, желающее хлеба и зрелищ попсовое литературоведение. И я ценю ту независимую секунду, когда читатель награждает себя правом закрыв глаза прыгнуть от него в оркестровую яму. Сейчас я это сделаю…

О чём это стихотворение?..

Вводная первая строфа дает установку на неоднозначность ситуации, на сложное положение автора. Если художник решается нарисовать великую картину, которая была бы адекватна происходящему, донести до людей истинное положение вещей через портрет благодетеля 140 народов, то он вынужден будет исхитриться, серьезно рискнуть, проявить дерзость. И художник, подумав, решает иначе. Он будет писать другую картину. Ибо Прометей, смотрящий вперед сквозь тысячелетия, прикованный к скале Властью и Насилием – так сказано у Эсхила, к которому автор обращается, как к собеседнику и очевидцу – зажег душу художника (или уста, если мы вспомним пушкинского серафима). За этот огонь придется пострадать и художник об этом знает.

Не Прометея ли, чей двойник в христианском мире – Иисус, собирается изобразить художник? Не в глазах ли Иисуса можно найти прощение и отцовские чувства даже для неверующих (неверие – самый страшный в христианстве грех, некий «близнец» – апостол Фома, чье имя переводилось как «близнец», а народное прозвище – Неверующий). И вслед за Христом-Прометеем, художник тоже прощает, благодарит мир за еще одного обычного человека, также знавшего страдания. Художник настаивает называть его собственным именем – Джугашвили. Этот человек, как и прочие – боец, строитель, чувствует, мыслит. Задача художника – как обладателя огня Прометея-Христа – ему помочь. В чем же? Народ-Гомер будет петь ему хвалу, художник же должен беречь его – вселять, полагаю, лучшее в него своим искусством. Ибо грядущее – «дружина мудреца», ангелы апокалипсиса – приближаются. 

И вот каков собственно эскиз картины. Прометей – Христос смотрит на народ в силу времени с трибуны, а не с горы (можем припомнить блоковского Иисуса, сошедшего в толпу). Это он, Христос – должник, который сильнее того иска, что к нему предъявлен («И первосвященники обвиняли его во многом», от Марка 15:1-5). Он выглядит вполне традиционно: могучие глаза добры («решительная» доброта – доброта осознанная, доброта-знамя), твердость рта и сложное крутое веко – лик Христа на православных иконах (в «миллионе рамок»). Он весь откровенность, слух, не терпящий «сурдинки» – неискренности, ибо, как мы знаем, по вере воздастся. Но художник бессилен изобразить Бога, он может лишь уловить что-то, создать образ (как создавали его иконописцы и великие мастера живописи).

Не имея средств запечатлеть высокий облик, художник воспринимает его подвиг и, по примеру Христа, учится быть беспощадным к себе, видеть промысел Божий в несчастьях и случайностях. Сам он еще не прошел путь Иисуса, еще не отведал достаточно мук и не обрел друзей-учеников. Иисус чудится ему на площади, может быть, на Красной площади, явившись в образе современного Мандельштаму человека – военная шинель, гражданский картуз, гардеробная мешанина полувоенного времени.

Сталин – теперь на человек Джугашвили, но именно Сталин, могущественный сирота – на этой картине раздвинул взглядом гору (не он ли освободил кумира, который силится вспомнить «свой облик человечий»? и так ли уж трудно догадаться, что это за «кумир). Сталин – некто, улыбающийся улыбкой смерти- жнеца, забирающей в шестиклятвенной (Сталин дал шесть клятв над гробом Ленина) стране, всех, кому пожимает руку (и в прямом и в переносном смысле), забирающей лучших, «добро живое». Таково «стержневое» счастье – таковы естественные основания существования этого мира. («Ось земную», неназываемые основания для действия неназываемых «родовых» сил, созидающих и поддерживающих космос, как помните, хотел услышать поэт, минуя сон и смерть).

Поэт сообщает, что сохраняет в сознании (не в памяти, но в сознании – будучи свидетелем совершения истории) в том числе и жизненный путь человека по фамилии Джугашвили вплоть до «выполненной клятвы». Он осознает то, что сам скоро уйдет, исчезнет, как и другие, – но предсказывает, что воскреснет в слове и невинности детских игр, воскреснет для того, чтобы свидетельствовать о существовании солнца. 

Известно, что существует черновик с выпущенным впоследствии четверостишьем, из которого понятно: поэт становится бойцом «за оборону жизни», за утопическую страну. В последней строфе оды он – теперь боец – воспевает некое славное имя, знак для добродетели и преодоления, имя, не произносимое вслух (всуе?). Но поколение поэта еще слышало его, еще застало. Имя ли это Сталина, летящее со всех углов одновременно страдающей и ликующей страны? Вряд ли.


***

Мандельштам, как материал негодный для преобразования в советской машине, не был ни расстрелян, ни посажен. Его «сохранили». Очевидно, что вопрос выживания представлялся ему самому рудиментарным – хотя, по воспоминаниям, он не желал смерти и всячески сопротивлялся ей, впадая в ненормальную мнительность. К примеру, боялся отравления и не ел пищу, которую давали арестованным в поезде, по пути на пересылку.  

Распределение между «своим» и «чужим» поэт еще к началу тридцатых произвел безошибочно: все еще желающий найти попутчика-читателя, он – «один на всех путях». «Я сохранил дистанцию мою». Дистанция, которую он держал где-то вынужденно, где-то осознанно, раздражала. И стайка литературных функционеров позаботилась о его втором аресте. Общеизвестно: генсек совписов Ставский, редактировавший литературную цитадель СССР, журнал «Новый мир», доложил Ежову, что «писательская среда весьма нервно обсуждает вопрос об Осипе Мандельштаме». Что обсуждают? Что срок высылки кончился, всего-то.

Дальше заработала машина. Железная логика такой машины – да и всякой государственной машины – проста: она зажевывает без разбора то, что попадает в ее жадную пустоту. Иногда у жертвы есть шансы. Но, по совокупности причин, не в нашем случае.

О том, как это работает, современники знали. Письмо Ставского месяц лежало у Ежова, затем было зарегистрировано в отделе ГБ – машина начала жевать. Остановить же такие устройства гораздо сложнее, чем запустить.
И все же пять лет на Колыме за контрреволюционную деятельность, по меркам 38-го – не так уж много, можно сказать, минимум…  

Удивительна человеческая природа. Мы можем сколько угодно пенять на усатого демона при этой вечной машине – тирана-распорядителя, ее раба, ее металлическую непрошибаемую часть. Сила же этой машины всегда в тех, кто соглашается состоять при ней механиками, кочегарами, обслугой. В Воронеже высланных Мандельштамов сначала пригрели, но как только было сказано «фас» по «Делу о формализме», поэта перестали кормить – не давали ни работы, ни какого-нибудь пособия.

Мы можем долго фантазировать насчет того, из страха или убеждения воронежские писатели презирали Осипа Эмильевича. Можем бесчисленно укорять память Ставского, погибшего потом на фронте, который чего-то ради сдал хрупкого коллегу. Но история не знает сослагательного наклонения и – это чрезвычайно важно для разговора о Мандельштаме – не существует вне государственности. Поэт, при широте его исторического взгляда, это знал и принимал, пытался принять в событиях посильное участие. Страдая, он осмысливал тяжелую форму советской государственности, свое нелепое положение – положение огромной невостребованной силы. В поисках ответов пытался прорваться за видимое, в мир невидимых причин и сил, формирующих и слагающих крепости и народную мощь, в космические причины добра, зла, а также в их беспобедное вечное сражение.  

Сама кончина его, рассказанная очевидцами, носила характер упрямого постижения: упавшего при санобработке, его осмотрели, погрузили на тачку как мертвеца, отвезли в больничку, «в которой он вдруг ожил и молча пролежал целый день». И только на следующий день в полдень «умер по-настоящему».





Фото Анатолия Степаненко
скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
3 035
Опубликовано 18 янв 2016

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ