facebook ВКонтакте twitter Одноклассники Избранная современная литература в текстах, лицах и событиях.  
Помоги Лиterraтуре:   Экспресс-помощь  |  Блоггерам
» » Cветлана Михеева. СТОРОЖ ПАМЯТИ

Cветлана Михеева. СТОРОЖ ПАМЯТИ


К 85-летию со дня смерти Максимилиана Волошина

Послушай, сын мой. Два начала в мире
Суть главные: одно — Деметра-матерь
(Она ж – Земля; как хочешь, называй).


Еврипид

Всякий спор о Максимилиане Волошине сразу готов зайти в тупик: хороший он поэт или ничего особенного; жилец он мифа или личность невиданной силы, миф породившая; мистик, или актёр, или реалист. Воплощение театра жизни, возможное по стечению непостижимых обстоятельств, Волошин и его дом – и его миф – так твёрдо встали на усталой коктебельской почве, что значение, пожалуй, имеют уже не частные достоинства (хотя бы они и были безусловны): влечёт то, что осталось неоткрытым, цельность на грани непознаваемого, что-то космическое, что-то древнее. 

«У него была тайна, которой он не говорил. Это знали все, этой тайны не узнал никто…Она была в нём, жила в нём, как постороннее для нас, однородное ему – тело. Не знаю, сумел бы он сам её назвать», – раздумывала Марина Цветаева, посвящая другу не воспоминания – оду. Цветаева принимала и любила его целиком, ничто в «Максе» не было излишним, или неловким, или неподходящим. Однако и она, наблюдательная и тонкая, предпочла миновать эту тайну – во всяком случае, на её карте он остался полуденным солнцем, которое светит лишь потому, что так положено и быть иначе не может.
И всё же – и Цветаева, и многие другие эту тайну назвали.   


***

Среди массы воспоминаний о нём существует такое: «Всё выходило у него прилично, старательно и бездарно». Согласно Борису Садовскому, поэту («Вероятно, его дарование как поэта было невелико», писал о нём Ходасевич), прозаику, историку литературы, сотруднику «Весов», – Волошин добрый, но комический персонаж, «трудолюбивый трутень», отягощённый «природной недалёкостью». Даже язвительный Бунин вспоминал о Волошине не так сердито – с некоторой брезгливостью упоминая о его готовности всем угодить, но зато отдавая должное его дарованию: «Помню его первые стихи, – судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотворный талант, так разовьётся внешне и внутренне».

Ранние стихи Волошина не внушали доверия – многим. Александр Бенуа сказал об этом прямо – не внушают доверия, ибо автор увлекается подбором, нанизыванием слов. Действительно, первоначальные опыты Волошина неубедительны. Более того, они формалистичны, довольно плоски и, да простят почитатели, мелковаты. Их спасает лишь одно – мы наблюдаем, как художник подбирает краски, как они вырастают на плоскости, ограниченной белым и чёрным, в объём, и морщат эту плоскость, и хотят пересилить её. Но раздражающее обилие «алмазного», «сапфирового», прилипчивых красивостей, навязчивых попыток возвышенного разглаживают бумагу – художник не нашёл точки прорыва. Бунин, пожалуй, был прав: на таком материале невозможно было предсказать появления большого поэта.

Но – только поэта. Волошин не только поэт и, скорее, – не поэт. В его крупной фигуре мы находим нечто, отправляющее нас на тысячелетия назад, когда науки не были разделены, а певцы совпадали с мудрецами. Когда тяжесть религии облегчалась красотой звучания и всякая смерть оказывалась началом жизни. Имея в виду некий древний культ, мы могли бы назвать Волошина жрецом Богини-матери, её вечным сыном, её вечным сторожем, её вечной жертвой.


***

Амбивалентный архетип Матери в нашем бессознательном наделяет всё окружающее ощущением непреходящей плотности. От палеолитических венер до элевсинских мистерий, позволявших равноденственно сочетать тёмное и светлое, от них – и до культа Кибелы, более жёсткого, чем мягкого, более тёмного, чем светлого, от этого культа – до психоаналитических экзерсисов наших дней – он руководит нашим восприятием материи, живого и проходящего. Великая мать и Земная мать определяют то, на чём мы стоим, – и это не палуба корабля, не канат для канатоходца. Это – безопасное и прочное: Елена Оттобальдовна, мать Макса, купила для него на сухом и пустынном берегу землю.

О матери Волошина говорили все, кто когда-либо о Волошине вспоминал, кто бывал у него: её фигура, в которой противоречили друг другу женское и не-женское, смущала и восхищала. Символ чего-то большего, чем просто женщина, мать в смысле явления, а не человека, Елена Оттобальдовна носила справедливое прозвище Пра – как нечто древнее, непреклонное и надёжное. Надёжность коктебельского дома и быта, в реальности – такая ничтожная, на этом скупом и опасном берегу в самые неспокойные годы не ставилась под сомнение. И причиной был не Максимилиан Волошин, а, безусловно, его мать, над которой и он мог сиять, как вечное молодое светило теплится над суровой землёй. Это было не содружество стихий, это было ему – позволение. Идеалистический взгляд Цветаевой на её «солнце полдня» перебивался замечанием невзначай: «Это была неразрывная пара, и вовсе не дружная пара».

Елена Оттобальдовна не была царицей амазонок, хотя в её характере проглядывала определённая воинственность. Она напоминала ту сухую, неласковую, каменистую почву, которую подарила сыну. Отсутствие «элементарной женственности» отмечала в ней Цветаева. Елизавета Кривошапкина отмечала её бас. Леонид Фейнберг удивился при первой встрече: «…на террасу вышла женщина, невысокая, с удивительным челом. Если только это была женщина. Её мужественное лицо напоминало облик вождя древнейшего народа… В твёрдо сдвинутых бровях и плотно сжатых губах проглядывало нечто привычно-властное». Земная мать в ней проигрывала Великой матери, Пра – безусловной справедливости, жизнедарительнице, вращательнице светил. Той, перед которой все в ответе. Этой битве матерей – Земной и Великой – пожалуй, и посвящено стихотворение Волошина «Материнство», датируемое октябрём 1917 года.


***

К этому времени он развернул свой талант, поставив поэтическое слово на службу мысли, уходя в исторические обобщения, уточняя реалии кровавых событий, распространяя на общий хаос своё приятие – словно покрывая неразумный мир огромным крылом. «Кузнец упорных слов», Волошин отказывается отныне от всякой легковесности. Стихи раннего периода, неизящные, где прямолинейность рифмы бросается в глаза, если не кажутся убогими, то лишь оттого, что в них говорит точный, пронзительный взгляд художника и пробивается настойчивая интонация созревающего философа. Теперь же «стих создают – безвыходность, / Необходимость, сжатость, / Сосредоточенность…», – в июне 1917 года тридцатилетний Волошин декларирует свой взгляд на искусство в стихотворении «Подмастерье». Декларирует жертву как метод, «сыновность и сиротство» – как одни из главных испытаний.

Опыт, который мы с лёгкой руки назовём мистическим, а то и эзотерическим, к этому времени положен им в основу формирования всечувствования, транслируемого в искусстве: власть «малого, беспамятного «я» исчезает, взамен открывается зрение, способное фиксировать все явления и события как знаки для истинного себя, того, которого нужно вспомнить. Древняя мудрость, перешедшая в религии и философию более поздних веков, добравшаяся до наших дней путём фундаментальных религий и отголосками в течениях нью-эйдж, объясняет взгляд Волошина на искусство как на самую значимую часть существования – познание себя: человек – это энергия, наделённая волей для того, чтобы наименовать, а следовательно, создавать. Собственно, это путь, который можно назвать путём просветления. Очень скоро качество его поэзии, плоды которой современники до тех пор не особо ценили, замечая вторичность, уныло-легкомысленные повторы из французского, изменилось – она приобрела странную притягательность и масштабность. Это был голос, достающий из тёмных углов культуры нечто объёмное и важное. «Будь памятью насыщен, как земля» – как земля, на которой обосновался Волошин, хранила и выталкивала следы древних культур.  


 ***

Любовная лирика Волошину никогда особо не удавалась: воспевание чувственных переживаний он снабжал изрядной долей неподходящего страдания какого-то потустороннего толка. Даже опыт Владимира Соловьёва, превратившего любовную лирику в мистический гимн отвлечённой Прекрасной Даме – Мудрости или Софии, оказался для Волошина неполным, а то и непригодным. Волошин превратил свою Прекрасную Даму в стихию, вокруг которой ходил, как кот ходит на цепи вокруг дуба, рассказывая удивительные сказки. Прекрасная дама его была стихией, матерью и вечным порождающим Хаосом – в отличие от соловьёвской Вечной женственности. Порождающим Хаосом была Елена Оттобальдовна, в которой тайной силой смешалось женское и мужское.

И вот в стихотворении «Материнство» мы, наконец, прочтём: «Мрак… Матерь… Смерть… Созвучное единство…» Так он начинает, обозначая высшую точку: порождающее и завершающее, то, что мы в единстве можем назвать началом. Страшная сила вечного начала не только в том, что оно подразумевает и вечное окончание, но и в том, что оно – плен, узел «сыновности и материнства», который «теснее всех и туже напряжён». Лирический герой томим узами материнской крови, он вечно виноват, поскольку рождаем ежедневно, пребывая в круговороте страдания вместе со своей богиней. Недаром у Волошина любовь к женщине отождествляется со страданием. Единственной возлюбленной Волошина была Таиах. Точнее, то, что стояло за гипсовой головой, раздобытой им в парижском музее, – недостижимый мистический женственный образ («мистическая возлюбленная», по выражению Вацлава Роговича), который он искал и который, понятное дело, в жизни не нашёл. Об этой не-находке Волошин говорил в стихах настойчиво и горько. Настоящим чувством его было Страдание с большой буквы. «Тоненькая девушка с древним лицом» Сабашникова, первая жена, оказалась для него в этом смысле простоватой. «Расцвёл музей» – вот что значили эти отношения совместной любви к искусству, закончившиеся банально. Маргарита была художественно достойная копия Таиах, но, к несчастью, только копия, притом – живая и увлекающаяся. Вторая жена – Мария, женщина незамысловатой внешности и твёрдого характера, определена для него матерью. Мария стала хранительницей дома после смерти Елены Оттобальдовны.

Неизбывная вина («Я знаю, мать, твой каждый час – утрата…»), подобная первородному греху, требует служения. И он служит: разворачивает мистерии – актёрство Волошина и его страсть к бесчисленным и порой утомительным для окружающих розыгрышам в этой связи не были обычной забавой. Он служит: принимает самое деятельное участие в судьбах женщин – особенно одарённых: «распутывая психологические узлы, напророчивал им жизненную удачу, лелеял самые малые ростки творчества», – как пишет Евгения Герцык. Но его богиня – Пра, неузнавающая требовательная мать, не может быть вполне задобрена этим. Странные, на первый взгляд, строки: «Как неотступно требуешь ты: «Имя/ своё скажи мне! Кто ты? Назовись» – адресованы той, которая жаждала видеть в сыне иное, не то, что он был. «Главной её радостью за все эти последние годы был Серёжа, в котором она нашла (подчёркнуто) настоящего сына – воина», –восстанавливала по памяти письмо Волошина Цветаева. Речь идёт об Эфроне. «Воина в нём не было никогда, что особенно огорчало воительницу душой и телом – Е. О», – оттуда же (её эссе «Живое о живом»), но о Волошине.
Однако же поэт находит точку равновесия: в том, что произносит как заклятье, как смиряющую молитву, простые слова о том, что дитя, рождённое матерью, содержит нечто большее, хоть и связанное с ней, но ей неподвластное: дух – «не женщиной рожденный, непокорный». Существование в духе он избрал – и следовал ему до конца.


***

Путь мистика, на который он встал в молодости, открывал ему опыт особого переживания в искусстве – опыт «святого ремесла», которое достаёт Слово из глубины молчания. Отказаться от себя, от Эго, от того, чтобы быть сыном земли (а фактически – своей матери, выйдя из мучительной темницы обоюдного страдания, перестать быть распятым в ней, и тем освободить и её) – тогда Дух восторжествует и божественное слово воплотится во «Вселенную Свободы и Любви». Тогда-то избранные и становятся поэтами.

Спустя восемь лет после «Подмастерья» он снова обращается к теме поэзии и в двух коротких стихотворениях её уточняет – сообразно опыту, пришедшему из тех сфер, которые люди практические отнесут к разряду бреда или, в лучшем случае, игры – опыту вне прагматического знания. Это и не опыт чистой религиозной веры – скорее, опыт открытого и упорного сердца, отчасти опыт Серафима Саровского, а отчасти протопопа Аввакума. Оба – и святой, и страстотерпец – стали героями волошинской поэзии. В первую же очередь, героями его собственных устремлений. Они учили: «в каждом разбойнике чти распятого в безднах Бога». К этому времени Волошин стал Мастером. Стихотворения «Поэту» и «Доблесть поэта» содержат его собственный кодекс, его причины и страсть «в глухонемом веществе заострять запредельную зоркость».

Именно мистический опыт – то, что для многих его знакомцев считалось легкомысленной игрой, верчением столов и дамской тягой к потустороннему – привёл его к убедительной позиции, которую не всякий мог понять в силу естественных, хоть и дурных, человеческих привычек. Волошин декларировал, в первую очередь для себя самого и относительно себя самого: «В смутах усобиц и войн постигать целокупность. / Быть не частью, а всем; не с одной стороны, а с обеих».

Рассматривая историю не как учебник, а как драму сердца, себя – как участника, а не свидетеля, а поэзию – как возможность отыскать решение этой драмы, он чудовищным образом отличался от большинства, начавшего суматошно делиться, словно ужасающая амёба. И разделившегося вдруг окончательно на белых и красных – а в общем, как обычно и водится, на «наших» и «не наших». 

Для Волошина все были «наши». Он категорически отказывался примкнуть к какому-либо большинству, настаивая на сверхъединичности всех и каждого. Категорически отказывался считаться гражданином «в дни революции» и отвергал государство, возникшего «из совокупности/ Избытков, скоростей, / Машин и жадности». И это было его приветствие всякому стремящемуся духу, утверждение стихий и отторжение всякой машинерии, которая и к тому времени уже крепко наложила лапу на человечество. Всё объявленное Максимилианом Волошиным сбылось. Можно было бы сказать: он смотрел вперёд, как какой-нибудь пророк смотрит в глубины. В глубины прошлого, где слагается наше будущее: великие и кровавые события, свидетелем которых стал Волошин, уже происходили когда-то. «Холодом вечности, ритмом знания смерти веет от его слов», – пишет о нём Алексей Толстой. «Знающий», – называет его Марина Цветаева.


***

Предупреждения, повторяемые от стародавних пророков к новым, но всегда остающиеся без внимания, – вот, пожалуй, какова природа волошинской поэзии, открывшейся в очередном витке исторической смуты. Волошина и создала эта самая смута. В мирные или хотя бы относительно спокойные времена его внутренний огонь казался нелепым, несоразмерным обыденному происходящему. «Ирония же получалась оттого, что замыслы и цели волошинской поэзии были колоссальны, а реализация замыслов и достижение целей возбуждали чувства известного несоответствия. Увы, не тот Божией милостью пророк, кто из благороднейших побуждений желал бы им быть, а кто действительно к этому призван», – пожимал плечами Александр Бенуа.

Волошин же осознавал огонь как свою стихию, о чём щедро говорил в стихах. Эта стихия была ему понятна внутренне, её законы он сознавал интуитивно. Великий огонь никогда не гас, он соединял времена – и здесь Волошин был «Божьей милостью пророком» – в чём с долей дружеского сожаления отказывал ему Бенуа.

Ко времени этого знакомства относится статья «Пророки и мстители», которую современники восприняли не особенно серьёзно – как заигрывания с любезной Волошину французской культурой, как теософические переживания вроде отзвуков казни тамплиеров, слышимых по сей день в Париже на месте их сожжения. Между тем, именно с этой статьи начинается настоящий Волошин, заглянувший в недра пламени, где саламандрой притаилась справедливость, «самая жестокая и самая цепкая из всех идей, овладевавших когда-нибудь человечеством». «Трагические маски безумия» всегда похожи одна на другую, революции – копии одна другой: огонь похож только на огонь, его ни с чем не спутать. «Неоспоримые идеи, сталкиваясь в водовороте жизни, производят разрушительные взрывы» – и вслед за ними приходит то, что названо Волошиным ангелом мщенья (а я бы уточнила – ангелом справедливости, самым кровожадным ангелом). Это скрытый близнец Фемиды, это тёмная сторона крови, в которой до поры сохраняются, консервируются самые страшные фантомы. И так – от времён Каина, который был первым убийцей.


***

Александр Бенуа, как человек справедливый, уточнил: «Кто знает, когда его через полвека откроет какой-нибудь исследователь русской поэзии периода войны и революции, он вовсе не сочтёт творения Волошина за любопытные и изящные «отражения», а признаёт их за подлинные откровения. Его, во всяком случае, поразит размах волошинской искренности и правдолюбия…» Он был и прав, и не прав. Творения Волошина поражают другим: они – исполненная миссия.

К тому времени, когда огонь революции достаточно разгорелся, Волошин, наконец, обнаружил Россию. До этого он искал её, исследуя Европу и собираясь изучить сопредельную Монголию. «Вплотную к душе, к совести подступил вопрос о России. Когда Волошин слышал эти разговоры, у него делалось каменно-безучастное лицо», – вспоминала Евгения Герцык.

Мировая война настроила его зрение. В крови и раздоре, Россия сделалась для него видимой. Будто бы в крови, как в химикате, проявили какой-то огромный негатив. Это было новое в череде женского божественного – мать-земля-Россия. Россия земная требовала со-причастности и со-жертвенности. Она была любима Богом, но он обещал ей одни лишь страшные испытания. Именно в них она должна быть счастлива, искупая собою чужие грехи – жертва оставалась главной движущей силой вселенской любви. Искупить чужие грехи – особенная задача России.

Неудивительно, что поэзия Волошина обрела крайнюю убедительность для обеих воюющих сторон – одним и тем же его стихам сочувствовали и красные и белые. Ведь и та сторона и другая верили в особое предназначение России.
 

***

Волошина занимают «российских дел неизжитые сны»: постоянное возвращение в исходную точку ужаса. Перекипевшая память, дающая обильную некротическую пену, выносит на поверхность, на побережье творящейся истории образы бунтарей прошлого. Их призраки словно вселяются в новые тела, во множество новых тел, и творят справедливость. Убитые встают для отмщения – это вечная чёрная сказка России, которая появилась из «старинного пламени усобиц», в насилии, в кровопролитии. Всё повторяется – и будет повторяться, поскольку изначальная ситуация не разрешена, она данность. «Душная плоть»-Москва и «железная воля»-Петербург сочетаются в кошмарной оргии. Разин, Отрепьев, Пугачёв будут выходить и править дело. Святые уходят, «спасаются на дне озёр». Выход из этой ситуации временный и только один: равновесие должно поддерживаться большой жертвой: «Ты – лучшая! Пощады лучшим нет».

Чуждый какой либо политики, революцию Волошин приветствует только одну. Не ту, которая станет менять мир в угоду справедливости и будет бесконечна и в этом безнадёжна, но ту, что раз и навсегда заставит человека измениться и этим череда кошмаров будет прервана: «А из тебя, сожжённый Мной народ, / Я ныне новый выплавляю род!», – благословляет Бог уничтожаемых.

Впрочем, Волошин говорит не об одной революции, а об их череде в мире. Видит ли он в русском бунте возможность прервать это колесо всемирных страданий? В этом ли последняя жертва России, её особый путь – стать всеобщей искупительной жертвой, после которой начнётся выплавление «нового рода» в мире земном, на всём обитаемом пространстве? «Как Я – тебя, так ты взыскуешь землю», – отвечает Господь человечеству. «Я принял жизнь и этот дом, как дар, Нечаянный — мне вверенный судьбою, / Как знак, что я усыновлён землею», – благодарит поэт.


***

Большая жертва, однако же, не отменяет усилий самого человечества: человек, по Волошину, «безумный логикой и одержимый верой», должен измениться не как гражданин страны, но как обитатель земли, преобразить себя. Настоящий мятежник пересоздаёт себя, а не мир вокруг, попадая в зависимость от плодов своего разума. Очевидно, что время этой, последней, революции ещё не наступило – ни тогда, ни сейчас. 

Но для Максимилиана Волошина оно состоялось. В своём служении он отозвался действием и словом в такой ослепительной яркости, с таким всепроникающим благородством, что свидетельства о мужественности этого не воинственного, «непреклонно мягкого» человека переросли в легенду и стали ему памятником. «Противостоял вихрям истории», – вспоминает Евгения Герцык. Напротив, он внедрялся в эти вихри, втекал в них водой, которая выталкивала на поверхность то одного, то другого погибающего.

Все минет, повторял Волошин слова древних. Но на этой земле, насыщенной памятью, человек – то, что востребует эту память и трактует её, выплавляя дух и великое познанье. На диковатом берегу он остался – на земле, данном ему матерью, в доме, построенном и открытом для жаждущих, гостеприимным сторожем памяти, жрецом у своего древнего алтаря. И по сей день заходя на эту землю, трудно избавиться от чувства смутного, но радостного узнавания, которое Цветаева описала так: «Этот Макс, эта мать – чувство, что входишь в Одиссею».




Наверх ↑
Поделиться публикацией:
660
Опубликовано 20 сен 2017

ВХОД НА САЙТ