facebook ВКонтакте twitter Одноклассники
Электронный литературный журнал. Выходит два раза в месяц. Основан в апреле 2014 г.
Книжный магазин Bambook        Издательство Лиterraтура        Лиterraтурная Школа
Мои закладки
№ 138 май 2019 г.
» » Михаил Бару. ПРОЕЗЖАЯ МИМО «ЧЕХОВСКОЙ»

Михаил Бару. ПРОЕЗЖАЯ МИМО «ЧЕХОВСКОЙ»


Чехов в версиях и вариациях 


Проезжал мимо «Чеховской» и подумал, что в вестибюле этой станции не хватает самого необходимого – большого портрета Антона Павловича и под ним гранитной полочки, на которой лежали бы два или три томика его рассказов. Пробежит мимо портрета ребенок, бросит взгляд на писателя, вздрогнет, пробормочет про себя «Чуден Днепр при тихой погоде» или «Зачем Герасим утопил Муму» и дальше побежит. Гордо пройдет, цокая каблуками от ушей, красавица, шевельнется в ее наманикюренной голове… но тут же и уляжется. Подойдет к портрету замотанный делами командировочный, поставит на пол неподъемный свой портфель, в котором лежит десять килограмм товарно-транспортных накладных и счетов-фактур, возьмет с полочки книжку и станет тихо читать, время от времени поднимая глаза на портрет: «Так и мы, когда любим, то не перестаем задавать себе вопросы: честно это или не честно, умно или глупо, к чему поведет эта любовь и так далее…» Вздохнет, почешет шапку, перевернет сотню страниц разом и продолжит: «И в эту минуту он вдруг вспомнил: как тогда вечером на станции, проводив Анну Сергеевну, говорил себе, что все кончилось и они уже никогда не увидятся. Но как еще далеко было до конца!», потом еще раз вздохнет, глубоко-глубоко, закроет книгу, и уж наизусть скажет «Мисюсь, где ты?» и тут же, без перерыва: «Милый дедушка, сделай божецкую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности... Кланяюсь тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру...» Постоит молча, машинально поглаживая прижатую к груди книгу, оторвет ее от себя, положит на полку, снимет шапку, привстанет на цыпочки, приложится к портрету, туда, где кончается лацкан чеховского пиджака и начинаются пуговицы, поклонится и побредет себе с Богом пересаживаться на «Тверскую», чтобы ехать на Белорусский вокзал.

На «Марксистской»… Ну, тут хватит и портрета, но уж непременно подписать полностью: «Карл Фридрих Иероним фон Маркс», а то никто и не вспомнит, что это за бородатый мужик. Хорошо бы власти раскошелились на настоящую бороду для портрета. И чтобы каждый волосок – волшебный. Выдрал его, пошептал заклинание «Призрак бродит по Европе…» или «Пролетарии всех стран…», дунул – и твое желание исполнилось: у соседа отсох перфоратор или у его жены, которая живет на одной с тобой лестничной площадке, муж уехал в командировку.

На «Пушкинской» под портретом Александра Сергеевича и книжек никаких класть на полку не надо – заставить ее всю бутылками с шампанским. Еще и не успеют открыть, а уж закричат «Выпьем с горя; где же кружка?» И точно, кружки наверняка не будет – или ее забудет поставить администрация, или умыкнут проезжающие. Потом, когда все выпьют и без всяких кружек, а новых бутылок не подвезут, поскольку отпущенные на это средства... положат на полку рядом с пустыми бутылками «Женитьбу Фигаро». И перечитать можно, и никто на Бомарше не позарится*.

* Для тех же, кому и Пушкин, и Чехов, не говоря о Марксе… можно, не мудрствуя лукаво, на станции «Рижская», в том конце вестибюля, где на стене выложено мозаичное панно, на котором латышские крестьянки вставляют зерна тмина в тесто для рижского хлеба, установить черную с золотом банку шпрот ведра на два, такую же буханку бородинского и бутылку водки.


***

На здании театра города Чехова висит афиша с названиями пьес нынешнего сезона. Тут и «Лекарь поневоле» Мольера, и «Снежная королева» Шварца, и «Город» Гришковца, и «Малыш и Карлсон» Линдгрен. Все это написано красивыми разноцветными буквами на красивом разноцветном холсте. Но эти замечательные пьесы не первые в списке. Первые четыре строчки с «Дядей Ваней», «Чайкой», «Тремя сестрами» и «Вишневым садом» не написаны разноцветными буквами на холсте. Названия чеховских пьес навечно написаны замурованными в желтую стену буквами из красного полированного гранита. Каждый год, в начале театрального сезона, вновь поступившие в труппу артисты кладут руки на буквы этих названий и приносят клятву верности театру. Женские артисты обещают никогда, кроме как на сцене, не говорить и даже не думать «В Москву! В Москву!», а мужские клянутся, взявши в первом акте ружье, в последнем из него непременно… Ну, хорошо, хорошо. Не выстрелить. Не клянутся. Гранитных букв тоже нет. И очень жаль, что нет. Красивая была бы афиша, не говоря о традиции.
 

***

Если бы я работал кондитером «У Палыча», то непременно придумал бы торт «Вишневый сад» и пирожные «Чайка» с белой глазурью. 


***

Бог знает, в который раз посмотрел «Чайку». Не то чтобы я поклонник этой пьесы, но с «Чайкой», или «С тремя сестрами», или с «Дядей Ваней» выходит так, что поначалу вроде и не нравится, но зачем-то перечитываешь, пересматриваешь их время от времени, чтобы наконец понять, а потом вдруг оказывается, что уж и реплики Тригорина, или Тузенбаха, или Астрова знаешь наизусть, и на самом деле все равно – понимаешь ты пьесу или нет, но странным образом исхитряешься жить внутри нее и разговаривать с действующими лицами, и нет никаких сил вырваться, и все это про тебя, про твою жизнь, про твою бесхарактерность и неумение попасть в свой настоящий тон, про то, что музыка играет так громко, про то, что в Москву, в Москву…


***

А что если взять чеховские пьесы и перемешать их случайным образом? Только начинает, к примеру, профессор Серебряков излагать свою идею насчет продажи имения, а тут стремительно входит Лопахин уже с деньгами. И ахнуть никто не успел, как всё скуплено под дачи. И такой вариант дают, скажем, в Художественном театре, а в Современнике смешали по-другому. Там Тригорин увлекается Аней, дочерью Раневской, и предлагает ей бежать в Москву, в Москву, в Москву, чтобы увидеть небо в алмазах, и работать, работать, работать… но та страдает от неразделенной любви к Тузенбаху, который работать не желает, потому что тот не работал ни разу в жизни и даже, когда он в детстве приезжал из корпуса, старый Фирс стаскивал с него сапоги. В финале, когда дачи построены, и полк уехал в Москву, на опустевшую сцену выходит Соленый и прыщет духами на мертвецки пьяного Астрова. Тот отплевывается, машет руками и мычит:
- Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые…
Мычание Астрова заглушает музыка. О, как она играет! Входит Чебутыкин и вполголоса просит увести Ирину.
- Какую? - спрашивает Дорн – Ирину Николаевну или …
- Обеих, - шипит Чебутыкин. – Только что на дуэли Треплев и Тузенбах застрелили друг друга.
Занавес.

Можно поставить и фестивальный вариант. В мировом масштабе. Я себе это представляю как грандиозную оперу. Такие бывают на вагнеровских фестивалях, когда сразу принимают участие три хора, к примеру. Тут нужна большая сцена. Жаль, Большой сейчас на ремонте. Кажется, даже опера "Чайка" была. Могли бы еще и фуэте закрутить, но на такой коллектив двух докторов, Дорна и Чебутыкина, мало. Им в помощь нужен хоть десяток санитаров. Хор поет "Тарарабумбия...", Заречная крутит фуэте, по стенам висят ружья и стреляют, стреляют... музыка играет громко... громко как только возможно и еще громче...
 

***

Или взять, к примеру, «Душечку». Устрой мы или не мы Олимпиаду по рассказам и повестям – так она бы взяла большую золотую медаль. Ну, может, «Старик и море»… но это вряд ли. Только серебро, которое она поделит с «Вином из одуванчиков». Я представляю себе этот момент награждения – трибуны просто с ума сходят, машут книжками, кричат «Палыч! Палыч!». Играет гимн, и Антон Павлович скромный, смущенный, одну руку прижимает к сердцу, а другой пытается пристроить болтающееся на шнурке пенсне. Хотя… скорее всего, он не приедет на награждение. Скажется больным. Пришлет вместо себя Ольгу Леонардовну, и она прибудет вместе с Немировичем-Данченко. Будет раздавать всем интервью, курить длинные тонкие папиросы и делать многозначительное лицо, а молчаливый Немирович-Данченко будет долго и душисто отрыгиваться шашлыком. Жизнерадостный и розовощекий министр литературы будет говорить, что, конечно, у нас не одна «Душечка» могла выстрелить, у нас и другие претендовали на призовые места, у нас этим летом, на сборах в Коктебеле… но по уму-то надо по-другому. Написал, скажем, писатель «Душечку», или «Левшу», или «Капитанскую дочку». Сей же момент, как все прочли и восхитились даже те, кто никогда не восхищался, включая критиков в толстых журналах, президент издает Указ о награждении писателя орденом за заслуги самой первой степени. Государственная Дума просит писателя прочесть «Душечку» или «Левшу» на своем внеочередном экстренном заседании. Устраивается прием в Кремле. Приглашаются иностранные послы, которым раздают рассказ в переводе на их языки, на бумаге с водяными знаками и в переплете из тонко выделанной тисненой телячьей кожи с золотым обрезом. Послы пытаются сказать, что и в их странах рассказы пишутся ничуть не… но их никто не слушает, и они, нисколько не обидевшись, идут пить коллекционный коньяк и есть тарталетки с зернистой икрой. Трубят серебряные трубы. Шампанское льется рекой. Писатель раздает автографы и от волнения все время разглаживает на груди муаровую, с серебряным шитьем, ленту, на которой сверкает звезда ордена. Потом вечер заканчивается, не очень трезвого писателя берут под белые с чернильными пятнами руки, сажают в кожаный салон президентского лимузина и под звуки сирен, синих мигалок, крики гаишников куда прешь, скотина, везут домой, в Бирюлево, в панельную пятиэтажку, к жене, которая ему все глаза выцарапает за то, что вернулся домой ночью и пьяным, к восьмидесятилетней теще, к детям, искурившим все его сигареты, и к продавленному дивану, ручки которого обгрызла притащенная младшим сыном с улицы, маленькая и визгливая, если на нее наступишь, собачка со идиотским именем Каштанка.
 

***

Стал смотреть фильм о Чехове и не смог. Нет, я, конечно, досмотрел до конца, но… все равно не смог. Я легко посмотрел бы фильм о Горьком, о Куприне, о Бунине даже, но о Чехове… Это все равно, что представлять историю болезни любимого человека в картинках или рукопись рассказа «О любви» изучать под микроскопом – вот здесь строчка вниз уехала, здесь неаккуратно зачеркнуто, а здесь, в том месте, где Алехин прощается с Анной Алексеевной, преогромная, безобразная клякса. Мне все хотелось переделать в фильме: каждую сцену, каждое слово, каждый жест. Разве мог Чехов говорить обычными словами? Заглавную роль хорошо играл… Господи, ну разве могла у моего Чехова быть жидкая борода?! Она была густой, каштановой, волнистой, и Авилова была неземной красавицей с волнующей грудью. Чехов вообще не умер, а выздоровел, они поженились, забрали к себе жить Ваньку Жукова и Каштанку! Это Горький умер. Вернулся к большевикам, женился на Книппер и умер*. У него так в протоколе о вскрытии и было написано две причины смерти: «Книппер и большевики». Большевиков, понятное дело, власти немедленно вычеркнули, но врачам дали по десять лет без права переписки.

* Вдову его, Ольгу Горькую, злые языки за глаза звали «Пилюлей».
 

*** 

Перечитывал «Степь». Когда читал в первый раз, еще в школе, почти ничего и не запомнил – только цыпленка, который лежал накрытый тарелкой в коридорчике, в доме, где определили Егорушку жить на время учебы в гимназии. И цыпленка-то лишь потому запомнил, что было мне удивительно – Егорушке разрешили его есть ночью, если захочется. Моя мама ничего не разрешала есть ночью. И на ночь тоже не разрешала. И цыпленок должен был быть в холодильнике. Не ровен час испортится. Короче говоря, дочитал я «Степь» и стал представлять, как Егорушка пойдет в первый класс гимназии, а потом и вспоминать, как я сам пошел в первый класс. Выяснилось, что ничего-то я толком уже и не помню, кроме того, что учительницу нашу звали Елена Владимировна. Или Ивановна. У нее был низкий, грудной голос, и она пела с нами песню про юного барабанщика. Помню еще, как мой одноклассник написал в диктанте «Дети спрятали ежика в шахту» вместо «шапки» и мы все умирали от смеха, а одна девочка жалела его. Не одноклассника, а ежика, которому в шахте есть будет нечего, и он умрет от голода в угольной темноте, а нам смешно, потому что мы дураки. Помню жареные пирожки с повидлом по пять копеек и молочные коржики по девять в школьном буфете. Или коржики стоили одиннадцать… Помню пятна, которые пирожки оставляли на школьной форме, помню, как расписался вместо родителей в табеле за первую четверть. Нет, у меня там двоек не было – одни пятерки. Просто родителям было вечно некогда. Вот я и… Еще я вспомнил, как вечером 31 августа чистил гуталином свои новые ботинки до зеркального блеска. Папа сказал, что школьник должен их сам чистить. И я начистил их, а заодно и себя и даже стиральную машину, возле которой я сидел на маленьком стуле, ножка которого совершенно случайно наступила прямо в открытую банку с этим дурацким гуталином. Сама и наступила. Хорошо, что это все было вечером, а не утром. Иначе бы меня не успели отмыть, и никакого первого сентября у меня не было бы, а вечером меня и отмыть успели и наказать. К чему я это все… В этот раз, при чтении «Степи», запомнилась мне фраза «Русский человек любит вспоминать, но не любит жить». И правда. Впрочем, у Чехова всё правда.
 

***

Подарили мне портрет Чехова. С виду – самый обычный. Сделан он с известной фотографии Опитца в девятьсот первом году. Таких портретов, я думаю, в советское время напечатали тысячи. В доме родителей есть такой. Сделан эстампом. Купили они его давно, в моем детстве, и теперь уж он сильно выцвел. Тот, что мне подарили, выполнен, как написано на его обороте, «Под Палех». Производственный комбинат Музфонда СССР его произвел. Насчет Палеха, как мне кажется, производственный комбинат Музфонда несколько преувеличил – больше всего портрет напоминает те фотографии, что прикрепляют к кладбищенским памятникам. Особенно двойная золотая рамка, которой он обведен, напоминает. Ну, да это все равно. Дорог он мне тем, что лет ему немногим меньше, чем мне самому. И тем, что купили его на другом континенте, в антикварном магазине Донецка, везли сюда через моря, горы и пограничные заставы тоже дорог. Короче говоря, решил я его поставить на свой письменный стол в деревенском доме. У портрета есть для этого специальная картонная ножка. Поставил и… Вот как, спрашивается писать, когда он на тебя так смотрит? Нет, он, конечно, не осуждающе смотрит. Это же, в конце концов, не Достоевский и не Толстой, но… лучше бы прямо так и… Я бы все зачеркнул с легкой душой и сел писать заново. А тут вроде и понятно, что надо поправить здесь, здесь и здесь… или не здесь, а вот здесь… Или переписать этот кусок… или выйти на обочину шоссе к проезду автобуса из Александрова во Владимир и покосить траву… или вовсе переквалифицироваться в управдомы… Со временем, конечно, я бы привык – научился бы смотреть ему в глаза и говорить с вызовом:

– Да, теперь так пишут-с. Теперь по пяти раз не переписывают. Теперь черновики…

Или не научился бы. Все же Антон Павлович – это вам не Федор Михайлович, чтобы с ним так разговаривать. Подумал я, подумал… и повесил портрет с правого боку на стену повыше и чуть сзади. Пишешь себе и смотришь, как раньше, на полку с коробкой, в которой лежат рыболовные крючки и грузила, на пузырек со смолой для пропитки лыж и на горсть пыльных старых батареек. Чехов, конечно, присматривает за тобой сверху и сзади, но… можно и не оборачиваться. Иногда, конечно, чувствуешь взгляд на затылке… Почешешь его и дальше пишешь*.

* Я, кстати, потом стал искать в Интернете – у кого из писателей на письменном столе была фотография другого писателя. Вдруг у Достоевского стоял на столе портрет Тургенева с пририсованными фиолетовыми чернилами усами, козлиной бородкой и рожками. Искал, искал… Нашел только фотографию письменного стола советского писателя Григория Федосеева с бюстом Ленина и все.
Потом-то мне товарищи указали на ошибки, и я узнал, что у самого Чехова на столе стоял портрет Григоровича с дарственной надписью, на стене висел портрет Толстого, а на шкафу пылился портрет Тургенева. У Горького тоже на стенке в кабинете висел Лев Николаевич в полный рост с косой наголо. Это я понять могу – если бы мне, к примеру, Антон Павлович или Лев Николаевич подарили портрет хоть бы и с самой маленькой дарственной надписью из нескольких букв – я бы этот портрет по всему дому развесил. Может быть, даже сделал бы татуировку на левой груди если не с профилем, то с дарственной надписью.
 

***

Мне не так уж и сложно представить ладанку, в которой зашит написанный микроскопическими буквами маленький отрывок из «Ваньки Жукова», или «Дома с мезонином», или «О любви», или вовсе насыпана горсть земли из Мелихово или Ялты. Могу даже вообразить подлинные осколки стекла от Его пенсне, которыми торгует из-под полы в подворотне чеховского дома-музея филолог-расстрига с трясущимися от похмелья руками. Другое дело – представить зашитую в ту же ладанку монолог Родиона Раскольникова или речь прокурора из «Братьев Карамазовых». Или покупку с рук за несусветные деньги хотя бы занозу от древка толстовской косы. Вы попробуйте – представьте. Попробовали? То-то и оно…
 

***

В Москве на Трубной площади из того, что было при Чехове, остались только солнце и облака над ней, несколько старых домов, которые жмутся друг к другу в страхе перед чудовищных размеров стеклянными кубами и параллелепипедами новомодных апартаментов, стайка воробьев, две стайки пожухших от жары листьев, гоняющихся друг за другом, и все. Не то чтобы щегла, жаворонка, морскую свинку или ежа – даже котенка даром в хорошие руки купить не у кого. В палатках и ларьках продают уцененные глянцевые журналы, мороженое, кукурузу, газированную воду и горячий шоколад распивочно в шоколадном баре, а в кассах театра «Школа современной пьесы» – билеты на спектакль «Последний ацтек». Нет, если, конечно, прийти на Трубу поздним вечером, а лучше ночью, то еще можно услышать, как кто-то невидимый шепчет: «Вы посмотрите, а потом и говорите! Нешто это голубь? Это орел, а не голубь!» или «Караси по две копейки, вьюны по три, а малявки гривенник за десяток», но это, скорее всего, шорох ветра или шин промчавшегося по Петровскому бульвару автомобиля. Зато рядом с площадью, за Рождественским монастырем, как раз на углу Рождественки и Большого Кисельного, есть уютная монастырская чайная, в которой отдают почти даром в голодные руки горячие пирожки с капустой и чай, а расстегаи с консервированными абрикосами имеют такой вкус… Я этот вкус потом с огромным трудом перебивал супом из морепродуктов, двумя кусками пиццы с ветчиной и сыром четырех сортов… и все равно не перебил бы, если бы не большая чашка карамельного капучино и чизкейк. Впрочем, это уже было совсем в другом заведении на Цветном и совсем за другие деньги.
 

***

И в девятьсот четвертом году он не умер в Баденвейлере, куда потащила его Книппер, а остался в Крыму и мало-помалу стал поправляться. В семнадцатом ему было бы пятьдесят семь.

Во-первых, все это революционное безобразие могло бы его застать в Ницце. Уехал бы летом семнадцатого в Берлин проконсультироваться с тамошними врачами, а потом заехал бы в Ниццу поговорить с каким-нибудь Бальмонтом. Или не поговорить, а просто встретиться на прогулке, приподнять панаму, раскланяться и пройти мимо. Остался бы там. Потом Горький, после того как его самого уговорили вернуться, стал бы Чехова уговаривать присоединиться к нему и поехать в Москву. Сказал бы, что вдвоем веселее ехать, заняли бы все купе, взяли бы дюжину бутылок кьянти, купили бы на какой-нибудь станции у местных рыбаков ведро свежевыловленных устриц и за разговорами не заметили бы, как пересекли границу. Ну а в Москве обещал бы отвести комнатку или даже две в своем особняке Рябушинского. Деликатный Чехов аккуратно отвечал бы на письма Горького, но, в конце концов, сказал бы ему, что устриц не любит, и вообще к ним нужно брать не красное кьянти, а белое, которое ему врачи пить запретили, и поэтому он никуда ехать не может.

Во-вторых, он мог бы уплыть из Крыма в Константинополь вместе с остатками войск Врангеля. Вместе с Буниным. Его, конечно, уговаривал бы Волошин остаться, но Бунину Чехов доверял больше. Свои «Окаянные дни» он писать бы не стал, но бунинскую книжку прочел бы внимательно, с карандашом в руках, не оставив, впрочем, на полях никаких пометок, кроме горького сожаления.

В-третьих, стремительно наступавшие большевики могли просто не дать ему уехать. Заперли бы в ялтинском доме, выдавали бы продуктовый паек, дрова, керосин и вскрывали бы все его письма. Так он и прожил бы там до конца тридцатых. Рядом только сестра и садовник в чине лейтенанта НКВД. Между тем, в Мелихово устроили бы помпезный музей. Заказали бы Манизеру или Шадру грузный чугунный памятник с барельефами по постаменту. Там были бы и унтер Пришибеев, и толстый с тонким, и Ванька Жуков, и Каштанка, и даже крыжовник, ягоды которого пустили бы по периметру сцен из чеховских рассказов. Принимали бы возле памятника детей в пионеры или писателей в члены союза. Большевики довольно быстро поняли бы, что с Чеховым каши не сваришь. В творческие командировки на стройки социализма вместе с другими… Нет, об этом даже и думать не приходилось бы. Просили бы лишь о малом — буквально два или три письма Бунину, чтобы Ивана Алексеевича урезонить, но и тут у них ничего бы не вышло. Так и жил бы. Его рассказы были бы в школьных хрестоматиях, его именем называли бы улицы, а сам он ходил бы из угла в угол по своему саду, а когда шел дождь, сидел бы в кабинете и смотрел бы на пейзаж со стогами сена, который написал ему Левитан. От Нобелевской премии он бы не отказался. Просто за него написали бы телеграмму, что болен и не может приехать, да и не нужна ему эта премия, поскольку советское правительство его всем обеспечивает, но раз уж нужно взять, то, так и быть, он возьмет и отдаст на строительство Беломорканала. Довольно скоро после этого умер бы. Неизвестно от чего. Лет через тридцать Галич именно про него написал бы свою песню, а про Пастернака сочинил бы другую, ничуть не хуже.

Лучше, конечно, если, во-вторых. Пожил бы немного в Париже, утомился бы эмигрантскими склоками и выяснениями, кто за кем стоит в литературной табели о рангах, купил бы билет на пароход и уплыл бы на нем в южные моря. Сначала на Цейлон, о смуглокожих и кареглазых девушках которого у него сохранились лучшие воспоминания, а потом и еще дальше, куда-нибудь в направлении Полинезии. Жил бы там, как Гоген. От постоянного употребления кокосового молока у него прошли бы остатки туберкулеза. Лечил бы местных курчавых детишек, а Нобелевскую премию истратил бы на постройку больницы для туземцев. И стал бы в ней главврачом. Уговаривать вернуться к нему на остров прислали ли бы Толстого. Тот приехал бы в бобровой шубе, вымотанный страшной качкой, весь зеленый, в холодном поту, который поминутно утирал бы с лысины и жирного лица большим фуляровым платком. Во время уговоров Толстой то и дело выходил бы из бунгало тошнить, а дочерна загорелый и поджарый Чехов смотрел бы на него с состраданием. На обратную дорогу дал бы Толстому связку бананов и трехлитровую бутыль кокосового молока с ромом, но тому бы не понадобилось. Из-за страшной качки его тошнило бы всю дорогу и даже в купе транссибирского экспресса, на котором он возвращался бы из Владивостока в Москву.

К Чехову на остров приезжал бы погостить Бунин. Иногда втроем, а иногда и один, чтобы наговориться всласть о литературе. Они сидели бы под навесом в плетеных креслах-качалках, смотрели бы на океан, а вокруг бегали, визжали, кувыркались, хохотали и сходили бы с ума многочисленные чеховские дети. Чехов грозил бы им пальцем, что-то строго говорил бы им по-полинезийски, но они и не думали бы его слушать. Иван Алексеевич потягивал бы через соломинку чай со льдом и кубинским ромом и спрашивал бы с деланым равнодушием у Антона Павловича о том, как ему нравится Набоков. Деликатный Чехов теребил бы бородку, протирал пенсне, но… все же отвечал бы, что нравится и очень. К ужасу Бунина, он даже процитировал бы по памяти строчку из «Дара». Ту, где Набоков пишет о свежей нежной тишине с крошечным отверстием для пения жаворонка. Еще и усугубил бы тем, что сказал бы: вот так, мол, и сам бы он хотел писать о природе.

Время от времени Чехов наезжал бы к своему племяннику, жившему в Голливуде. Вивьен Ли была бы от него без ума и умоляла бы для нее сочинить цыганский романс. Для нее он написал бы сценарий для фильма по рассказу «Ведьма». Молодого почтальона должен был бы играть Кэрри Грант, и уже начались первые пробы, но тут… Чехова к Вивьен Ли приревновала бы Хеди Ламарр, и началось такое, что Антону Павловичу срочно пришлось бы уезжать на свой полинезий­ский остров. Хорошо еще, что ни одна, ни вторая не знали, как он (остров, а не Чехов) называется, а не то бы ему (Чехову, а не острову) и там…

Между тем, в России Чехова не издавали бы и пьес его не ставили. Впрочем, ставили бы все же в МХТ, уже до позеленения обронзовевшем и академическом. По сцене метался бы Астров в потрепанной красноармейской шинели и размахивал бы картой леса перед Еленой Андреевной, которую, понятное дело, играла бы Книппер, променявшая Чехова на Немировича-Данченко.

Астров говорил бы о лесах, из которых понастроят дач для рабочих и кресть­ян … Время от времени актеры, на свой страх и риск, устраивали бы квартирники, где читали бы рассказы Чехова и ставили бы сцены из его пьес. По Москве ходили бы слухи о том, как уморительно смешно Раневская и Тенин читают «Драму», но снимать этого на кинопленку, конечно, никто не стал бы, чтобы не подвести под монастырь актеров.

В-четвертых, Чехов мог бы просто затеряться в этой адской круговерти двадцатых. Просто ушел бы куда глаза глядят. К примеру, на Сахалин. В конце концов, он был врач. Лечил бы по деревням мужиков, а они бы его за это кормили, обували и одевали. Так потихоньку и добрел бы в какую-нибудь глухомань. В какой-нибудь засиженный мухами уездный городишко. Устроился бы в местную больницу или в детский дом. Лечил бы детишек. Выводил бы им цыпки на руках. Они бы любили его и не слушались, а он бы огорчался, что им не нравится рыбий жир и мытье рук перед едой. Писал бы в местную газету «Путь Ильича» заметки о важности прививок и о том, как при помощи керосина выводить вшей. Жил бы замкнуто и почти ни с кем, кроме детей, не дружил бы. После войны какой-то ушлый корреспондент «Огонька»… Впрочем, к тому времени Чехова уже не стало бы, и корреспондент нашел бы только его могилу на заброшенном кладбище, которую показали бы ему давно выросшие детдомовские дети. Кто-то из них обмолвился бы о том, что был у покойного дневник, но как ни искали его…

А на полинезийский остров возили бы экскурсии. Из бунгало устроили бы музей, а в музее поставили бы витрину и под ее стеклом положили бы чеховское пенсне. Рядом стояла бы вешалка, на крючках которой висели бы две соломенные шляпы — чеховская и бунинская. Из-за очень влажного и жаркого климата и вешалку, и шляпы пришлось бы менять два раза в год. Приезжали бы богатые русские туристы, примеряли бы, пока отвернется экскурсовод, шляпы, фотографировали бы себя в этих шляпах, покупали бы в местной сувенирной лавке пенс­не с шелковой ленточкой, на которой красиво было бы написано «Антоша Чехонте», и, выпив в местном баре «Человек без селезенки» ледяного чаю с ромом, шли бы проветриться на вершину зеленого холма и постоять рядом с камнем, под которым был бы похоронен…
 

* * *

В музее Чехова, что на Садовой-Кудринской, музейная старушка подвела меня к вешалке в прихожей и с гордостью сказала:

— Та самая. И крючки на ней настоящие.

И правда, крючки были старинные. Теперь таких не делают. Я сфотографировал вешалку и спросил:

— На каком из крючков он вешал пальто?

Оказалось, что никто не знал.

— Тогда, — говорю, — надо потереть все полтора десятка крючков. Таков обычай.
— Интересно, как, — сказала музейная старушка. — Я никогда ничего не терла. Только нос собаки пограничника.
— Да я и нос собаки пограничника никогда не тер, но тут такой случай… Каждый человек, считающий себя интеллигентным…

Тут я не выдержал, отвернулся и, кое-как запихнув улыбку в усы, в бороду и даже в карман, бочком-бочком стал двигаться в направлении стрелки «продолжение осмотра».

В одной из комнат, увидев, что я направился к выходу и уже почти вышел на лестницу, ведущую со второго этажа на первый, другая старушка поднялась со стула и сказала мне:

— Мужчина, вернитесь. Вы же купили разрешение на фотографирование, а почти ничего не сфотографировали. Сделайте хотя бы несколько снимков.

Я подумал, что нет смысла фотографировать то, что и без того помнишь наизусть… и послушно вернулся к старушке. Она тронула меня за рукав:

— Вот посмотрите, какой прекрасный портрет Антона Павловича. Его сделали сразу после свадьбы. Обязательно его сфотографируйте.

Я сфотографировал. В конце концов, у меня не пленочный, а цифровой фотоаппарат.

Рядом с послесвадебным портретом висела в рамке неизвестно как здесь оказавшаяся мелиховская фотография, на которой Антон Павлович был сфотографирован в окружении деревенских баб и детишек. На табличке приведена цитата из чеховского письма Суворину, которое он послал ему в апреле девяносто пятого года из Мелихово: «Ходил в деревню к чернобородому мужику с воспалением легкого. Возвращался полем. По деревне я прохожу не часто, и бабы встречают меня приветливо и ласково, как юродивого. Каждая наперерыв старается проводить, предостеречь насчет канавы, посетовать на грязь или отогнать собаку. В поле поют жаворонки, в лесу кричат дрозды. Тепло и весело».

Был бы я художником — непременно написал бы большую картину «Чехов проходит по весенней деревне». Как юродивый. Не масло, но акварель. Небо голубое, грязь черная, непролазная. Высокий, худой, немного нескладный Чехов идет по раскисшей деревенской улице, с трудом переставляя ноги в тяжелых калошах и обходя огромные лужи, полные купающихся воробьев. Солнце поблескивает в стеклах его пенсне. Деревенские бабы подводят и подносят к нему ребятишек, чтобы он их благословил. Чехов пунцовеет от смущения, отдергивает руку, которую бабы хотят поцеловать, но, уступая их настойчивым просьбам, все же кладет ее на головы белобрысых сопливых ребятишек. Бабы украдкой целуют полу заляпанного грязью брезентового чеховского макинтоша и незаметно для Антона Павловича просовывают в его докторскую сумку то изрядно проросшую уже луковицу, то еще теплое, только что из курятника, яйцо, а то кусок пирога с капустой. Чехов, конечно, видит все эти простодушные ухищрения, но ему неловко отказываться, и он лишь ускоряет шаг, чтобы побыстрее пройти деревню. Бабы смелеют и подкладывают ему в сумку крошечного лопоухого рыжего щенка, уверяя, что тот вырастет в огромного сторожевого пса и… Наконец Чехов минует деревню и добирается до дома. Раздевшись, он проходит в свой кабинет, достает из сумки луковицу, рыжего щенка, перемазанного в разбитом яйце, раскрошенный и уже обкусанный кусок пирога, рукопись рассказа «Дама с собачкой», перепачканную куриным желтком и прилипшими скорлупками, смотрит с тоской то на рукопись, то на щенка, который норовит лизнуть его в нос, откладывает рукопись в сторону, вздыхает, берет чистый лист бумаги, снова вздыхает и выводит на нем большими заглавными буквами: «Каштанка».

Старушка подвела меня к портрету О.Л. Книппер-Чеховой.

— Сфотографируйте эту даму. Она была его женой.

Я замялся и сказал, что недолюбливаю ее. Лучше бы она его женой не была. И фотографировать ее я не хочу. И не буду.

Старушка посмотрела на меня, как на капризного ребенка.

— Я ее тоже не люблю, но вы все-таки сфотографируйте. И вот этот портрет с двумя мангустами и еще вот этот портрет маслом. Он здесь, как живой, а через месяц уже умрет.

Когда я спустился на первый этаж и направился в гардероб за своим рюкзаком, то увидел, что та старушка, которая показывала мне вешалку, подвела к ней двух девушек и сказала:

— Та самая. И крючки на ней настоящие. Вот на этот, четвертый с краю, он всегда вешал свое пальто. За него надо подержаться. Таков обычай.

Дома я внимательно разглядел фотографию вешалки. Крючки были прикручены оцинкованными шурупами. Под крестовую отвертку.
 

***

Проезжал мимо «Чеховской», и мой вагон остановился аккурат напротив мозаики, на которой была изображена портьера, за портьерой кресло, обтянутое зеленым, на кресле то ли скрипка, то ли гитара без струн, за креслом окно, а за окном месяц. Черт знает, что такое. Экая пошлость. Еще бы даму томную с французским романом в руках в этих креслах изобразили. Разве это кресло со скрипкой и месяц за портьерой – Чехов? Потом я подумал – а что бы я изобразил на стене станции «Чеховская»? Револьвер, из которого застрелился Костя Треплев? Каштанку? Или осетрину с душком, о которой говорил Гуров? И непременно письмо Ваньки Жукова. Со всеми кляксами и с тем самым адресом… Тут одной станции, пожалуй, и не хватит. Тут хорошо бы линию сделать – станция «О любви», а за ней станция «Крыжовник» и далеко, уже за МКАД «Степь» или даже «Остров Сахалин». А вы бы что изобразили?скачать dle 12.1




Наверх ↑
Поделиться публикацией:
987
Опубликовано 21 янв 2019

ВХОД НА САЙТ