facebook ВКонтакте twitter Одноклассники
Электронный литературный журнал. Выходит два раза в месяц. Основан в апреле 2014 г.
Издательство Лиterraтура        Лиterraтурная Школа
Мои закладки
№ 168 сентябрь 2020 г.
» » Ольга Балла. РАЗРЫВ-ГОРА. ПАМЯТИ ИЛЬИ РИССЕНБЕРГА

Ольга Балла. РАЗРЫВ-ГОРА. ПАМЯТИ ИЛЬИ РИССЕНБЕРГА

Дикое чтение Ольги Балла-Гертман
(все статьи)




Умер один из совсем особенных и одиноких в своей особенности, штучных русских поэтов. Одинокий не из-за незамеченности: к великому счастью, замечен и оценен Илья Риссенберг был ещё при жизни.

Живший (освобождающе-)далеко от страстей русской литературной среды — в Харькове, начавший писать, по свидетельству знавших его, «очень поздно» и опубликовавшийся впервые в 56 лет, он стал автором «тысяч текстов», как было сказано в предисловии к одной из его публикаций. Много печатался в русской и украинской периодике: в журналах «Воздух», «СТЫХ», «Дети Ра», «Соты», «Харьков — что, где, когда», «©оюз писателей», в альманахах «Двуречье» и «Новый Ковчег», в антологиях «Освобождённый Улисс», «Библейские мотивы в русской лирике ХХ века», «Украина. Русская поэзия. ХХ век», «Новая Камера хранения». Он издал две книги — «Третий из двух» (2011) и «ИноМир. Растяжка» (2016) (вторую — в крупном московском издательстве) и удостоился хоть и не очень многих, зато внимательных и серьёзных рецензий. Вошёл в шорт-лист премии Андрея Белого (2011), стал лауреатом Русской премии (2012) и внимательно обсуждаемым «Автором номера» в поэтическом журнале «Воздух» (2013, № 3-4) — это ли не попадание прямо-таки в фокус культурного внимания?

Он был одинок не из-за отсутствия общения и общительности: знавшие Риссенберга неизменно вспоминают его как «невероятно тактичного, внимательного (и внимающего), всегда готового понять и принять собеседника» (Владимир Коркунов), как вообще «очень неравнодушного» (Алёна Емец). Впрочем, человек, знавший поэта, видимо, ещё ближе (Юрий Хаинсон в Фейсбуке), свидетельствует, что присутствие его «часто было тягостно», оговариваясь, правда, тут же: «отсутствие, как выясняется, — совершенно невыносимо».

Впрочем же, крупные люди лёгкими не бывают.

Гений места. Харьковский цадик и городской сумасшедший одновременно.

«Спускаясь к метро на пл. Конституции, — вспоминает его харьковская знакомая Мария Звегинцова, — замечаю крайне расстроенного Риссенберга.
— Что-то случилось?
— Представляешь, меня из синагоги выгнали!
— Как выгнали?!
— Я запел — и мне сделали знак, чтобы замолчал. А я это воспринял как ободрение: громче, молодец, хорошо поёшь! И ещё голосу добавил. Уже на самой высокой ноте пою, а мне кулак тычут. Я его взял как микрофон и допел.
Вот... Сказали погулять немного, сделать пару кругов. Это второй».

Всё это уйдёт — уже ушло — вместе с ним, а стихи останутся. И долго ещё будут прожигать русскую речевую ткань, врастая в неё.
Он был одинок по своему поэтическому существу. По способу проживания мира и речи о нём, рассчитанного на одного-единственного человека.

Если тут может идти речь о расчёте. Хотя, вполне возможно, получивший естественнонаучное (химическое) образование Риссенберг как раз охотно согласился бы. Он, по словам знавшего его Владимира Коркунова, «верил, что Слово — данное Богом волшебство, а стихи — божественный алгоритм» и «ждал прихода поэзии машин». Что в его случае уж точно никак не означает плоского рационализма. Его рационализм — другой, высокий, растёт из тех же корней, что и (ложно ему противопоставляемый) иррационализм и соприкасается с ним вершинами. И ещё менее это означает отсутствие тайн — напротив, попросту синонимично им, рациональное — прямой путь к ним: «…он ждал прихода поэзии машин, — продолжает поэт-собеседник, — ведь Deus ex! — нейросети должны были доказать: поэзия непознаваема, а значит, непознаваем и Бог». «Машина, именно машина, — говорил своему собеседнику поэт и шахматист Риссенберг,  докажет, что шахматы и поэзия — от Бога».

Поэзия и шахматы, поэзия и техника для него были очень родственными практиками, возможно, в некотором смысле, — двумя сторонами одного и того же.
«Шахматы привлекали его своей красотой, — вспоминает друг поэта и его соратник-соперник по шахматным битвам, Александр Охрименко. — Ему важен был не спортивный результат, а эстетическое наслаждение».
И это при том, что по шахматам он был мастером спорта.

О красоте же не приходится сомневаться, что она имела для него значение метафизическое и оказывалась — на равных правах с техникой, в общем с нею круге задач — одним из орудий познания.

«Техно-поэзия, — писал Риссенберг в Фейсбуке Владимиру Коркунову, — восходит к той субстанциальной точке Человека, где история духа — собственно поэзия — встречается с историей вещей — собственно техникой. Всё ближе к Игре! Кто же играет? Не только, как у М. Хайдеггера, “великий царственный ребёнок — без почему”. Но и искусственный интеллект. Да и какой интеллект не искусственный, изначально творимый искусством Всевышнего? И сама по себе Поэзия как знаковая игра манифестирует богоданную свободу выбора. Она же — учение памяти».

Вместе с тем у поэзии в его глазах было самое что ни на есть практическое значение (классичнейшее для европейской традиции): воспитывающее, формирующее человека, восстанавливающее его истинное естество — и тем самым это естество проясняющее:
«…ответственная задача книги, уподобленной учебнику целительства, — писал он в предисловии к «Третьему из двух», — собравшись с мыслями-стихами вокруг чистого, свободного Слова, реанимировать Человека Поэтизирующего. И тогда, согласно его вновь познающему, так уж и непознаваемому, познанию миробытия, с полногласной драматичностью от всей души, из стенающих теснин Дара, когда “всё остальное — взято” (у М. Цветаевой, в идеале), прозвучит последнее по времени и первое по значению стихотворное вопрошание: что такое человек?»

Риссенберг принадлежал, кажется, к нескольким традициям сразу. Именно принадлежал, осознанно, с принятием, с самоотдачей («Риссенберг традиционалист», — заметил в своё время Олег Дарк). Находился в точке их пересечения, в чувствительном соединяющем узле — в том числе на уровне повседневных практик: вёл клуб русской поэзии при еврейском культурном центре в украинском городе. Конечно, он был человеком проницаемых границ, взаимоналагающихся пластов. В его случае, однако, речь должна идти о традициях не только и даже, может быть, не столько поэтических, но крупнее: о традициях мировосприятия, о глубоко проложенных руслах мирочувствия. Верующий иудей, «талмудист»1, он жил в постоянном, чутком контакте с недрами русской (и украинской) речи, со всем её христианским и даже ещё, кажется, дохристианским — праславянским, языческим — прошлым. По-украински он тоже писал. Но по-русски больше.

До сих пор не очень понятно (и может ли быть понятно вполне?), как его читать (как настроить глаз на него — настройки всё время соскакивают), как вообще вписать в русское литературное пространство. Риссенберг в нём — особняком.

«С генеалогией» его, писал Данила Давыдов, «ещё разбираться и разбираться». Первые подступы к этому сделаны: ещё в 2013 году при обсуждении Риссенберга в «Воздухе» Александр Иличевский говорил, что «в его поэтические оглобли впряжены, казалось бы, “запрещённые” самой мощностью своего влияния поэты — и Хлебников, и Мандельштам», и практиковавшие «комбинаторные кубистические сечения слов» футуристы. Валерий Шубинский вспомнил «“бессмыслицу” Введенского»; самое, наверное, известное — и считающееся самым понятным — стихотворение «Научился разговаривать с дворнягами и кошками…» (написанное, на самом деле, по очень конкретному поводу — на смерть матери, как обращение к ней) не без оснований привело критику на память Вениамина Блаженного. Люди катастрофического, демиургического (хоть в одно слово пиши) XX века.

Впрочем, в том же «Воздухе» Сергей Соколовский настаивал, что «в применении к Илье Риссенбергу упоминание “хлебниковской традиции” не значит почти ничего» и куда адекватнее было бы прочитать его «через призму Сергея Жаворонкова» и разместить «на одной ветке с Марией Вирхов и Виктором Iванiвым». Вот бы почитать развёрнутое их сопоставление.
Традиционалист, зачарованный славянской (по преимуществу) архаикой и работавший авангардными средствами как наиболее соответствующими специфике его задач. И решительно предпочитающий силлабо-тонику, её твёрдые структуры — верлибру («форма в нём как заборчик, — говорит Соколовский, — чтобы слова особо не расползались»).

Традиционалист в условиях мира, не следующего (важным для поэта) традициям и не слишком восприимчивого к ним.

Хлебников, да… Что бы ни значило упоминание в связи с Риссенбергом «хлебниковской традиции» и даже если бы оно не значило совсем уж ничего, — у них даже внешне, говорят, было нечто общее. Илья Исаакович, вспоминает несколько раз видевшийся с ним Геннадий Каневский, постоянно таскал свои «рукописи, заметки на обрывках бумаги, выписки и неизменную толстую конторскую тетрадь» со стихами  в полиэтиленовом пакете — точно как Хлебников в наволочке. Подобно Велимиру, он бродил — не по степи, правда, «а по харьковским паркам и бульварам»: «заборматывает-заговаривает случайных и неслучайных знакомых, всплёскивает руками, удивлённо и чуть блаженно улыбаясь».

Но сравнивать так уж сравнивать: разные поэтические темпераменты, разные стихии. Хлебников — воздушный и водный. Риссенберг — земляной и огненный. Самый близкий образ — лава.
Степени инаковости и экзотичности у него, неровного уже в силу обилия и разнообразия внутренних движений, были очень разные. Некоторые его тексты вписываются в заготовленные формы читательского восприятия без всякого сопротивления:

Просвет между явью и сном положительно легче
Держать при себе, чем дождливые слёзы рожденья.
Печалью о юноше сыне ложится на плечи
Поношенный плащ долгожитель полос отчужденья.

И вообще он куда логичнее, чем может показаться. Так, название его первого сборника — «Третий из двух» — производящее вполне магическое впечатление — на самом деле (но это неважно) означает очень простую вещь: это третья книга после тех двух, что были собраны и даже сданы в издательства, но не вышли.

Чуткий к формо- и смыслообразующим возможностям слова, к его корневому гулу, к глубокой его исторической (и уж не праисторической ли?) памяти (скорее — памяти-воображения), постоянно черпающий оттуда слова — существовавшие ли прежде? — «возмолчь», «желюшка», «плоша», «скляной», «исканет», «швачка», «ятребный», «осторонь»… — он умел быть логичным и пластичным одновременно.
При этом непонятность, герметичность (слово из лексикона самого Риссенберга) его текстов признают и читатели, расположенные к автору и внимательные к нему. Так, харьковский друг поэта Александр Охрименко, имеющий профессиональное отношение к литературе и даже бывший на первых порах своего рода литературным наставником Риссенберга, признаётся, что, по его впечатлению, «огромное метафорическое дарование Илюши» часто «“пробуксовывало”, делая стихотворение понятным только автору». Иные же, искушённые, надо думать, гораздо менее, по его же словам, называли стихи Риссенберга «словесной эквилибристикой, случайным набором метафор» и, в общем-то, имели свои основания.

«Я пребываю в постоянном удивлении», — говорит о его стихах читатель совсем уж искушённый — поэт Геннадий Каневский, — «я никогда не могу с уверенностью сказать, что услышу через три такта».

Очень возможно, что в этом никогда не был уверен — и не намеревался быть уверенным — и сам автор. Поисковая, разведывательная речь, дерзкая, каждую минуту готовая к неудаче и не мыслящая её бояться.

Чрезвычайная спрессованность, избыточная теснота смыслового, образного, ассоциативного ряда у Риссенберга практически не оставляют читателю (наверно, и автору) возможности выдохнуть: никаких пустот и разреженностей, нет перепадов напряжения — оно неослабевающе высокое. Даже чисто фонетически: к звуковой стороне слова он предельно внимателен.

неопрятной кровью испря в рябой
барахлит европе лих повечерье
прожигатель сжить в очевидный рой
огудав погудкой световерченье
про освенцим лектору опер-вой
паровой котлеты н-раво-ученье
лесостопный праздник наперебой
что ни вещь то с вечным заподреченье

В целом он, безусловно, раздвигал границы русской речи — прямо, кажется, физическим усилием, с ощутимым сопротивлением материала. Он не то чтобы менял поэтический ландшафт — скорее, обозначал границы его возможностей, его крайние напряжённые точки (вполне возможно, те, в которых оно соприкасается с до-поэтическим).
Для изменения ландшафта надо влиять на других. А он — влиял ли?

Как личность, как человек-событие, конечно, не мог не влиять. Но, кажется, его линии не поддаются продолжению: то был поэтический и даже не только поэтический язык, созданный им для себя самого. Об этом, кажется, упоминал и упоминает чуть ли не каждый, говорящий о Риссенберге, — притом как чуть ли не главную его черту.

Что правда, то правда: язык незабываемый. Олег Юрьев называл его «новокнаанским» — пятым, несбывшимся, сбывшимся единственный раз в устах харьковского поэта восточнославянским языком, возможным еврейским языком на славянской основе, подобно возникшему на немецкой основе идишу.
(Системы там, впрочем, нет — и вряд ли таковая замышлялась; всерьёз — а не метафорически — можно говорить разве что лишь о зачатках такого языка, отдельных его словах, включённых в большие массивы вполне русской по всем приметам речи. Хотя составить словарь было бы очень интересно.)

Кстати, он и прозой так изъяснялся — по крайней мере, письменной, — идиолектически (то есть, иноязычие его — шире поэтического), в этом случае тяготея к философскому жаргону, восходящему к русским переводам из Хайдеггера. «В указанном смысле корреляции, — комментировал Риссенберг вопросы, заданные ему в рамках одной дискуссии журналом «Воздух», — вопросы эти замечательны и сами по себе. Чем же (спрашиваю, уже тем самым входя в способ-ность вопрошания)? Да хотя бы тем, что вопрошают ответ-ственность перед словом, становящимся — в единстве субъект-объектной бытийности и конечно-бесконечной ничтойности — живым делом, Делом жизни. Моей и более ничьей, той, что сбывается мною, чья жизнь находит себе место в “точке человека”, внутри и вне которой инобытийствуют “жизнь, труд, язык” (по Фуко), изображая, постигая, поэтизируя всеми этими способами самоудаления общую-как-частную, чужую-как-свою, картину мира». «Свет духопоэтической идеи стремится из теснин противоиграющего текста на простор самопознания, поверх лексических барьеров, — вернуться к чистому, свободному первопутку подвижного по-рождения “из Ничего”».

Теоретически всё это можно было сказать существенно проще. Можно, но нельзя: он мыслил именно так.

Дело, конечно, не в языке. Он — как это всегда бывает с языком — только следствие сил куда более глубоких. И он уж точно не самоцель.
За этим идиолектом совершенно отчётливо стоят — будучи важнее его — персональные мифология, география, история — мирская и священная, политика… что ещё? Антропология? Физика? Онтология?

Край содроганья, угол храмовый
Рогани-моря разливанного
За хутор Ура Авраамовый:
Извилина Перу — вина ль его?

Русь, Арии, Ливан — по горло мне,
По-гром-Союза, нерушимое
Орла двугласье уголовное,
Воронка черни над крушиною.

Юрьев, один из самых проницательных рецензентов Риссенберга, писал о разнородности строительного речевого материала, идущего у него в работу: тут «годится всё — и Даль, и вчерашняя бесплатная газета, и вообще любое славянское, еврейское и тюркское слово». Видимо, всё это не конфликтовало друг с другом, не противоречило друг другу в руках Риссенберга потому, что ничего разнородного для него и не было: всё — равноправные склубления первовещества, (пере)насыщенного возможностями.

Он был человеком какой-то собственной героической, первообразующей эпохи. Рассчитанной опять-таки только на него одного.

Сейчас думается: это был человек библейской мощи, телесно-родственный силам миротворения, их (с трудом отличимой от света) первотемноте. Оказывается, это умеет сочетаться со сложной начитанностью, книжностью, учёностью, умственностью, умышленностью. Всё это у Риссенберга было и несомненно сказалось на миропонимании. Он был мыслитель, смысловик, говоря мандельштамовым словом, — при том, что умел производить совершенно противоположное впечатление: «у Риссенберга, — писал Василий Бородин, — часто <…> почти беспредметный, чисто динамический импульс-жест идёт окликать мир, создаёт шум и гул, набивает шишки…». Он думал о мирообразующих, человекообразующих силах (и кстати: тот самый «почти беспредметный, чисто динамический импульс» с его шумом и гулом — который у него действительно есть! — верное их свидетельство). Мы уже заметили, что язык европейской философии был одним из его языков (одним из элементов его языка?). (Кстати, к философии он имел профессиональное отношение — работал одно время ассистентом преподавателя.)

А занимался он будничной ручной, черновой работой с тоху-ва-боху, первородным хаосом, из которого некогда возникло всё сущее, — с сильной поправкой на то, что теперь этот хаос давно уже сильно не первичен, — приходится управляться с обломками, сращивать их заново (часто — во вполне окказиональные единства, служащие скоропреходящей задаче — чтобы вслед за тем распасться: «И-дубинушку-спытаю», «евро-па-ко-ролей», «тормашками-вверх-погремушками»), а при необходимости и разламывать — чтобы лучше потом срасталось. Он всё это делал, разрыватель инерционных связей. Олег Юрьев переводил фамилию «Риссенберг» с немецкого как «Разрывгора». Это соответствует носителю её с неожиданной точностью: и разрыв, и крупность.
Поэзия же для него, относившегося к вере предельно всерьёз, была, по всей видимости, формой религиозного мироотношения — прожитого с той интенсивностью, какую способно давать только поэтическое слово. Очень осознанной в этом качестве. При всём преждесмысловом гуле — никакого камлания.

Самое, может быть, неожиданное (неожиданное, конечно, лишь по видимости, — у Риссенберга, с одной стороны, всё неожиданно, с другой — неукоснительно-логично, только логика тут своя), — он был (ещё и) актуальным, злободневным поэтом. Политическим. Он писал стихи о протесте «Pussi Riot» и о войне в Украине (стихи об украинских событиях украинских событиях 2013-2015 года вошли в сборник «ИноМир. Растяжка»). Такие стихи он называл «непосредственным событийным высказыванием». И это высоко сложная поэзия с чрезвычайным эстетическим напряжением: никаких сиюминутных агиток. Просто потому, что злободневное и вечное для Риссенберга ещё менее противоречили друг другу, чем Даль и «вчерашняя бесплатная газета»: всё — жгучая глубокая жизнь.

Сразу после смерти Риссенберга поэт Андрей Тавров назвал его стихи «сквозными, как резная шкатулка» (а другой поэт, Сергей Круглов, тут же прокомментировал: «Да-да!....напоминают даже не столько шкатулку, сколько такие резные диковины: шар внутри шара внутри шара, и пр.»). Что бы ни имелось в виду, тут есть ещё и такая правда: через сложноустроенные тексты Риссенберга просвечивает иная реальность. Сложноустроены они, собственно, именно и единственно ради этого.

Он не разгадывал тайну поэзии (тайны не для того, чтобы их разгадывать, иначе они перестанут быть самими собой). Он её осуществлял.
Вслед за поэтом предстоит это продумать и нам.

Смерть, как это за нею водится, сделала его резко-видимым. И по мере нарастающей между ними и нами дистанции эта видимость станет, должна только увеличиваться.
Будем всматриваться.



_________
1. Так назвал его Геннадий Каневский (http://www.litkarta.ru/projects/vozdukh/issues/2013-3-4/rissenberg-opinions/).
скачать dle 12.1




Наверх ↑
Поделиться публикацией:
367
Опубликовано 10 сен 2020

ВХОД НА САЙТ