facebook ВКонтакте twitter Одноклассники
Электронный литературный журнал. Выходит два раза в месяц. Основан в апреле 2014 г.
Книжный магазин Bambook        Издательство Лиterraтура        Лиterraтурная Школа
Мои закладки
№ 142 август 2019 г.
» » Андрей Пермяков. УЗНАВАЯ, ГОВОРИТЬ

Андрей Пермяков. УЗНАВАЯ, ГОВОРИТЬ


О гносеологических возможностях современной поэзии


Парадоксально, однако, самая цитируемая переводная фраза оказывается и фразой, чаще всего подвергаемой критике за неточность перевода. Да, речь идёт о первых словах Евангелия от Иоанна. Ни синодальный вариант «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог», ни церковнославянский «Въ началѢ бѢ слово …», ни, к примеру, переложение Л.Н. Толстого: «Началом всего стало разумение жизни. И разумение жизни стало за Бога», ни десятки других тщательно и с любовью подобранных способов передачи не оказываются удовлетворительными. Разумеется, о вариантах, подобранных менее тщательно и без любви, даже упоминать не след.

Так произошло не по вражескому умыслу, но за исчезновением самого предмета. Не оказалось ни в русском, ни в церковнославянском языке термина, способного выразить собою одновременно знание как процесс и обладание; метод получения этого знания; способ донесения знания ближнему; повелевающее мышление и ещё десятки значений, заключённых в греческом Λóγος. Более того, канонический латинский перевод Нового Завета, Вульгата, созданный блаженным Иеронимом в IV веке, употребляет термин Verbum — тоже многозначный, но несопоставимый в точности и богатстве оттенков с оригиналом.

Грекам повезло: их язык сложился во времена синкретического знания. Говорят, будто сходным функционалом обладают санскрит и классический китайский, но это, во-первых, слишком далёкие от нас цивилизации, а во-вторых, хотя термины Дао или Рита несут в себе идею упорядоченности и правил устройства мира, но Λóγος свидетельствует о себе, а «Дао, выраженное словами – не есть настоящее Дао».

Очевидно: терминологическая недостаточность оказалась следствием расхождения методов познания мира, появления отдельных искусств, вероятно – рождения новых духовных практик. В каждой из выбранных областей человек достиг непредставимо многого, но синкретизм науки, искусства, философии и религии был потерян. Безвозвратно? А вот об этом и стоит говорить.

Во всяком случае, тоска по утраченному единству сохраняется. И тоска эта очевидна. Причём очевидна она с разных сторон. Всё-таки амбиции людей, претендующих на познание мира, велики, а когда это познание оказывается неполным по определению – за отпадением значительной части познающих и взаимным непониманием – делается обидно. Стало быть, попытки пусть не вернуть утраченное единство, но понять Другого будут всегда.

Очень часто ради возможного объединения надо разойтись окончательно и на максимально далёкое друг от друга расстояние. К счастью, эту работу различные отрасли творческой деятельности проделали давно и без нашего участия, оттого нам лишь остаётся зафиксировать принципиальные моменты их взаимного противопоставления.

Прежде всего, оставим для другого разговора славные времена, когда поэзия была языком науки. Точнее – натурфилософии. Так протекала многовековая эпоха, примерно от китайского «Дао дэ цзин» и «De rerum natura» Тита Лукреция Кара до «Зодиака жизни» Пьера-Анджело Мандзолини. В те времена рассуждение и представление результатов были единым процессом, а эксперимент иногда считался средством вспомогательным, иногда же не предполагался вообще. Впрочем, отзвуки блаженных дней звучали ещё долго: Ломоносов написал своё рассуждение о сходстве минералов и стекла уже в период становления науки в её вполне современном понимании.

Далее всё переменилось. Заболоцкий в его натурфилософских поэмах уже, скорее, играл с наследием предшественников, хотя игра та была крайне серьёзной. Да, наука в своих самых разных аспектах – от логики и структурологических дисциплин до нейрофизиологии – активно занимается поэзией, скорее препарируя её, нежели наблюдая. В свою очередь, время от времени стихотворцы используют в своих текстах терминологию разнообразных научных дисциплин: лет пятьдесят назад – технических, ныне – как правило, гуманитарных. Но дивергенция, как в методах освоения мира, так и в ожидаемых результатах между наукой и поэзией, очевидна.

Заключается ли дело в несомненной, безусловной, однако потенциально тревожной пользе от науки для практической жизни и отсутствии такой пользы (как, впрочем, и вреда) от поэзии или причины лежат в иной области – пока не будем судить. Просто констатируем факт.

Религию тоже оставим в стороне, но по иным причинам. Безусловно: почти все конфессии говорят на поэтических языках. Но это давно устоявшиеся, классические языки. Конечно, происходят включения в богослужебную и (куда чаще) в бытовую религиозную обрядность новых текстов – госпелов или, к примеру, колядок, только всё это относится, скорее, к фольклору. Можно констатировать: при наличии замечательных поэтов-священников интереса со стороны церкви к современной поэзии нет. Хорошо это или плохо, сказать трудно, но факт таков. Обратная заинтересованность, разумеется, есть. И она будет всегда. Новой религиозной поэзии посвящено несколько очень интересных исследований, в частности — статья Ирины Роднянской[1], но, пожалуй, лаконичней и точнее на эту тему высказался о. Сергий Круглов. Он же — поэт Сергей Круглов: «Озвучу своё частное мнение: язык поэзии – это первоязык, тот язык, на котором Адам разговаривал с Богом в саду Ган-Эден до грехопадения, язык, на котором до сих пор Бога славят ангелы и на котором плачет, в жанре лирики, о своем падении спрятавшаяся от Бога в дебрях мира сего, всматривающаяся внутрь своей тьмы, душа»[2]. Положа руку на сердце: кто из «плачущих в дебрях мира сего» готов к разговору в саду Ган-Эден прямо сейчас? Не готовы? Ну, вот. Оттого согласимся: к познанию мира на сегодняшний день искусство и религия подходят тоже с очень разных сторон.

Разговор же о связи поэзии с философией будет куда более долгим и неоднозначным. Эти две сферы человеческой деятельности после более или менее долгого расставания почувствовали взаимную тоску очень рано. В России же эта тоска была помножена на другую тоску. Ту самую – по мировой культуре. И тосковать начал отнюдь не Мандельштам, а, по крайней мере, Дмитрий Веневитинов. Цитирую статью А. Коробова-Латынцева: «Впервые же задачу создать русский философский язык провозгласили именно любомудры во главе с Веневитиновым – именно поэтому они определённо являются пусть и не главными, но всё же героями дискурса русского философского языка. 
<…>
«У всех народов самостоятельных, – пишет философ, – просвещение развивалось из начала, так сказать, отечественного: их произведения, достигая даже некоторой степени совершенства и входя, следственно, в состав всемирных приобретений ума, не теряли отличительного характера. Россия всё получила извне; оттуда это чувство подражательности, которое самому таланту приносит в дань не удивление, но раболепство; оттуда совершенное отсутствие всякой свободы и истинной деятельности»8. Отсюда задача – вглядеться в свой собственный язык, а не подражать языку чужому; а мы, сокрушается Веневитинов, «получили форму литературы прежде самой её существенности»[3].

Хотя Веневитинов формулировал и лапидарнее: «Философия есть истинная поэзия», например. Здесь можно спорить о значении в данном контексте собственно термина «поэзия»: возможно, Дмитрий Владимирович тут применял его в исходном значении, в смысле ποίησις – сотворения; творческого начала. Но, так или иначе, а следующие без малого два века прошли у нас в теснейшем взаимодействии поэтического и философского. Отдельные аспекты этого взаимодействия были очевидны и исследуемы всегда, но систематический, полноценный анализ был начат сравнительно недавно. Здесь, конечно, необходимо упомянуть известную монографию Н.М. Азаровой, посвящённую, прежде всего, филологическим аспектам сосуществования поэзии и философии[4].

Впрочем, насчёт «систематического и полного анализа» есть сомнения. Процесс-то и не думает останавливаться. Осенью 2015 г. в Центре лингвистических исследований мировой поэзии Института языкознания РАН прошла большая конференция «Поэтический и философский дискурсы: история взаимодействия и современное состояние»[5], а затем по её итогам состоялся круглый стол «Философия и литература: пересечения, линии несходств» (модератор – Евгения Вежлян). Доклады и выступления самого разнообразного свойства охватывали, как принято говорить в подобных случаях, широчайший спектр проблем. Были выступления довольно радикальные, наподобие доклада Виталия Лехциера «Поэзия в эпоху постметафизического мышления». Нетривиальным тут оказалось не столько даже заглавие выступления, сколько его содержание, декларирующее необходимость аккуратного присвоения чужой речи – прямо-таки провокация к высказыванию на тему: «Раз метафизика кончилась, значит, всё дозволено». Впрочем, высказывание это будет, конечно, дешёвым ёрничанием. Доклад был хоть и провокативным, но заставляющим много подумать.

В иных выступлениях содержались более или менее успешные попытки уточнения важных нюансов. Например, Никита Сунгатов в речи на тему «Современная поэзия как место встречи двух традиций философии языка» соизмерял значимые явления поэзии с языковыми теориями Витгенштейна и Хайдеггера. Здесь, конечно, тоже можно въедливо удивиться: дескать, что нового в таком членении по сравнению с традиционным разделением поэзии на филологическую и метафизическую? Однако в деталях кроется не только дьявол, но порой и суть. Всё-таки американские поэты школы языка и Геннадий Айги, как представители каждой из ветвей – не самое очевидное решение. Но весьма точное в рамках концепции докладчика.

Впрочем, темы отдельных докладов здесь приведены сугубо ради примера. Гораздо интереснее был общий стиль. В большинстве выступлений авторы для обоснования своих тезисов обращались к философам давно минувших дней. Разумеется, мы сейчас говорим не только о докладах на секции «История взаимодействия поэтического и философского дискурсов», но и о дискуссиях, посвящённых современным литературным практикам. Согласитесь: такой подход более напоминает поэзию с её вечным «Назад, к Орфею!», нежели сугубо научные опыты? Действительно, на конференции, скажем, по истории в наши дни куда вероятнее услышать имя Франклина Анкерсмита (1945 г.р.), нежели, к примеру, Вильгельма Дильтея (1833-1911). О науках естественных или технических уж и не говорим – там ушедшие поколения принято упоминать лишь в актовой речи: «Сообщая о нынешних успехах, не стоит забывать и о таких великих предшественниках, как…».
На этой же конференции и особенно — в рамках круглого стола имена философов прошлого и названия их трудов звучали ничуть не реже современных мыслителей. Пожалуй, чаще других упоминали Гегеля. Это естественно. Всё-таки он первым высказал мысль о конце искусства. А спустя лет двести это положение окончательно, вроде бы, задекларировал Деррида. Помните известную цитату о нём: «...никакой текст о Деррида не возможен, потому что текст Деррида не излагает никакой системы, не выражает никаких идей, не имеет (страшно сказать) никакого смысла, поскольку ставит под вопрос как раз смысл»[6]. Тогда, в 1989-м году, это звучало апологетически. К идее «конструирования смыслов» придут гораздо позже.

Времена переменились, постструктурализм сделал своё дело, время разрушений закончилось. Так бывает всегда – назло попыткам отменить историю. Выход из тупика пришлось сыскивать через возвращение. Здесь точкой бифуркации, точкой, докуда целесообразно возвращаться на пройденном поэзией пути, оказался Маларме. Его имя тоже часто звучало на упомянутых философско-поэтических встречах. И, опять-таки, понятно почему. Это ж он написал: «Литература переживает сейчас изысканный кризис — в самой основе своей». Сто двадцать лет назад сказано, а, если не принимать во внимание изящество стиля, очень редко свойственное нынешним критикам, звучит весьма свежо. Собственно, он же, в той же статье, озвучил и причины кризиса. Заметим, насколько его нижеследующая мысль перекликается с приведённым ранее высказыванием Сергея Круглова: «Все языки несовершенны, ибо множественны – недостаёт высшего: если думать означает писать без бумаги и чернил, шёпотом даже не проговаривая бессмертное, но молчаливое покуда слово, то разнообразие национальных языков на земле не позволяет никому единственные произносить слова; иначе, в неповторимой чеканке своей, оказались бы они самой воплощенной истиной. В природе, жестокий и явный, царит на это запрет (наталкиваешься на него с улыбкой), дабы не было повода возомнить себя Богом; но чувства мои, обратившись тотчас к эстетической стороне дела, досадуют, что не в силах речь передать предметы теми, окраской либо повадкой им отвечающими, касаниями клавиш, какие в голосовом инструменте существуют в разных языках, а бывает, у одного человека»[7].
(Кажется, настало время принести извинения за обилие длинных цитат. Но я пишу статью в некоторой степени полемическую, оттого хотелось бы избежать стандартных обвинений в «искажении смысла» и «выдёргивании из контекста»).

Впрочем, Маларме лишь фиксировал кризис. На уровне сугубо поэтическом первым оказался Артюр Рембо. Первым и остаётся, определив премного направлений, остающихся актуальными и до сего дня. Здесь опять воспоследует цитата, но если кто-то уже сказал лучше, зачем передавать его слова близко к тексту: «Среди понимающих и самостоятельных, как думается, – ряд современных русских поэтов, художественные практики которых в некоторых своих проявлениях развивают специфические когнитивные векторы, заложенные Рембо: А. Драгомощенко, А. Парщиков, А. Глазова, Ш. Аб­дуллаев, А. Уланов, Н. Звягинцев, А. Сен-Сеньков, С. Снытко, С. Соловьев, Е. Суслова (перечень не исчерпывающий). При всех очевидных отличиях поэтик названных авторов от художественной системы Рембо, обнаруживается принципиальная общность в расширяющем сознание воздействии текста, обусловленная схождениями в стихотворных техниках и эстетических установках. Открытия Рембо в области поэтического языка и композиции активно при­меняются и развиваются.
Суть этих открытий состоит в отыскании языка, пригодного для передачи психоделического опыта «ясновидения». Г. Фридрих называет этот язык «темным, эзотерическим диктом»[8].

В чём-то подобном, – а именно в темноте и эзотеричности – модно обвинять и другую группу авторов, в целом принадлежащую к более молодому поколению по сравнению с вышеперечисленными, но эстетически им близкую. Я имею в виду круг, сформировавшийся около журнала «Транслит» и активно представляемый, к примеру, в рубрике всё того же журнала НЛО «Новая социальная поэзия». Об этих молодых людях у меня была отдельная статья[9].

Так вот: именно две эти группы авторов, быть может, в наибольшей степени являют сегодня пример непосредственного влияния философии на поэзию. Причём влияния совершенно определённого круга философов. Прежде всего – постструктуралистов, представителей философии языка, специалистов по когнитивным исследованиям в их философском приложении, фрейдомарксистов, конечно. Собственно, этого влияния они и не отрицают, они о нём говорят. И выводы получаются вполне закономерными. Алексей Конаков, очень интересный критик и поэт, правда, давно не представлявший публике новых стихов, формулирует со свойственной ему определённостью: «…я собран, создан с нуля определенным общественным классом, который принято называть «интеллигенцией», и, в этом смысле, ощущаю себя и её агентом, и её должником»[10]. На мой взгляд, деятельность Алексея убеждает ровно в обратном – в абсолютной его самостоятельности, но автору виднее, да и переход на личности всё-таки ни к чему. Хотя его слова – ещё далеко не самая радикальная формулировка тезиса, заключающегося примерно в следующем: «Язык есть продукт исторического развития (безусловно). Я есть сугубо продукт общества (хм-хм). Стало быть, в своей обыденной или художественной речи я, обречён воспроизводить некие заданные наперёд конструкции».

Собственно, тут мы приходим к выводу, сделанному Роланом Бартом и ставшему едва ли не аксиомой: «Скриптор, пришедший на смену Автору, несет в себе не страсти, настроения, чувства или впечатления, а только такой необъятный словарь, из которого он черпает свое письмо, не знающее остановки; жизнь лишь подражает книге, а книга сама соткана из знаков, сама подражает чему-то уже забытому, и так до бесконечности»[11]. Напомним: в другой своей книге, в «Нулевой степени письма» Барт в принципе отказывает современному поэту в праве на письмо: «Можно вообразить, как нелегко было людям XVII столетия установить отчётливую, и в первую очередь – поэтическую, разницу между Расином и Прадоном, подобно тому как нынешнему читателю столь же трудно судить о тех современных поэтах, которые пользуются одним и тем же – однообразным и расплывчатым – письмом, ибо Поэзия для них – это своеобразная атмосфера, а именно, по самому своему существу, некое условное использование языка. Однако с того момента, как поэтический язык решительно пересматривает саму Природу – причём делает это в силу одних только особенностей своей структуры, не принимая во внимание содержания дискурса и не задерживаясь на его идеологической роли, – с этого момента письмо перестаёт существовать; остаются одни только стили»[12].

Конечно, Барт писал о поэтах, современных ему. Прежде всего – о Рене Шаре. Но, кажется, возражений от новых генераций актуальных авторов не воспоследовало. И в этом смысле всё логично. В ситуации, когда писатель умер, читатель не родился, в ситуации неизбежного «конструирования субъекта высказывания», «конструирования Другого», «письма к» (всё это весьма важные термины для презентуемых групп литераторов) не остаётся иного выбора, кроме работы в области «тёмного эзотерического дикта». Или, говоря словами Барта, – пользования «однообразным и расплывчатым письмом». Действительно, коммуницировать-то приходится на уровне бессознательного – раз область сознания целиком сформирована внешними условиями и личная, индивидуальная речь по старым правилам невозможна.

Повторю: работа этих авторов представляется мне интересной, внятной и обоснованной. На этих путях уже сделано присутствующее количество открытий. Однако, есть препятствия, кажется, почти непреодолимые. Прежде всего, опасность ложного узнавания. Сейчас поясню: когда гипотетический наивный автор Стихиры встречает некий текст с описанием дивной ночи, склонённой рябинки, томных вздохов и света луны, он приходит в законный восторг: «Ах, человек написал прямо о том, что я чувствую»! Понятно, что когда столь же гипотетический читатель, например «TextOnly», встретит текст, тщательно шифрующий некую непроявленную мысль, он выразит восторг узнавания несколько иначе. Но тут и ловушка: вполне возможно и даже вероятно, что люди со сходным вкусом, сходным уровнем образования и сходными интересами мыслят вполне похоже! То есть узнавание произойдёт, а открытие исключено в принципе. Я как ты, как он, как она, как мы – отлично. А дальше что? Аналитическое высказывание заменяет собой высказывание синтетическое.

На это много лет назад обращал внимание такой уважаемый в том числе и среди специалистов по когнитивным исследованиям автор, как Г. Фреге: «Под мыслью (Gedanke) я понимаю не субъективную деятельность мышления, а его объективное содержание, способное быть достоянием многих»[13]. Нет, безусловно, абсолютно понятной, тем более – однозначно пересказуемой поэзия быть не может, это противоречит самому её духу, но язык нам дан всё ж для коммуникации на уровне сосредоточенного мышления, а не тёмных глубин бессознательного. Возможно, после обретения массовой способности к телепатии он, язык, станет не нужен. Но пока – необходим.

И вот тут возникает ловушка номер два. Кирилл Корчагин всё на том же круглом столе по итогам конференции в Институте языкознания сказал: «…здесь и сейчас, в 2015 году, мы (я не побоюсь этого «мы») ощущаем нехватку, лежащую внутри поэтического языка, – чувствуем, что мы не совсем понимаем, как говорить о вещах, которые происходят вокруг нас. Философия при этом становится источником языка – источником, в конечном счёте, образов или метафор, при помощи которых мы можем говорить о реальности»[14].

Знаете, а ведь обидно. Философия и так оказывает не в пример большее влияние на окружающий мир, философия (вместе с наукой) заняла исконно принадлежащее поэзии место предсказательницы-пророчицы, философия давно уже определяет пути развития, в том числе и собственно искусства, а теперь ещё и язык решила отнять? То есть – захватить ещё одну сугубо поэтическую позицию.

Что тогда остаётся поэзии? Межличностную коммуникацию мы выносим за скобки: самые разные её уровни вполне адекватно исследуют, опять-таки, наука и философия. А поэзия-то сама по себе на что годна? На вспомогательную дисциплину для исследования языка, как речи? Ну, да. Комбинаторная поэзия, безусловно, способствует тщательному изучению данной области. Как говорят на защитах плохих кандидатских диссертаций: «Мы сознательно исключили этот аспект из нашего исследования». Действительно: есть, например, отличный курс лекций Татьяны Бонч-Осмоловской, посвящённый комбинаторной литературе[15]. Мы же хотим говорить чуть о другом.

Говорить мы хотим именно о том, что заявлено в подзаголовке данной статьи. Всё-таки Г.-В.-Ф. Гегель ставил искусство в один ряд с религией откровения и философией, давая им равные права на познание мира. Поэтому у искусства (и у поэзии – в частности) должна быть собственная сфера приложения.

(Здесь позволю очередное отступление. Обещаю – последнее. Часто говорят, и на упомянутых выше конференциях это тоже звучало, что Гегель всё-таки ставил философию выше искусства. Не будучи не только знатоком этого мыслителя, но и философом вообще, всё же позволю заметить: существует противоречие между гегелевской «Наукой логики» и принадлежащими ему же четырёхтомными «Лекциями по эстетике». Действительно, в последних он более или менее явным образом говорит о завершении искусства и грядущем господстве философии. Но всё-таки «Наука логики» безусловно принадлежит перу Гегеля, а лекции были записаны и представлены организацией с интересным названием «Кружок друзей покойного». Да, относительно иерархии в триаде «Религия-философия-искусство», представленной в «Науке логики», тоже идут споры, со временем обретающие лишь всё большую интенсивность, но вот позитивной науки в гегелевской триаде не было вообще).
Итак, вернёмся к области приложения собственно поэзии. В чём её уникальность по сравнению, допустим, опять-таки, с философией? На мой взгляд – в способности к априорному неразрушающему сотворению мира. Тут мы опять возвращаемся к этимологии термина «поэзия». Да, пусть она творит «мир» с маленькой буквы. Но философия-то вообще обречена на апостериорное описание. И описание неизбежно умертвляющее. Поименованное умирает. Относительно свежий пример – постмодернизм, обещавшийся быть бессмертным. А его назвали вот так – и он быстро скончался.

Поэзия же пользует другие методы. Самый очевидный и бесспорный пример создания мира, причём создания вынужденного, это, конечно, эмиграция. Со времён Овидия (от греков осталось всё-таки слишком мало строк) до, скажем, Валерия Перелешина или Льва Лосева каждый из поэтов, оставивших вольно или невольно локус своего языка, был в какой-то степени обречён создавать звучащую сферу вокруг себя заново. Даже не корпусом текстов, а каждой строфой. Вот, к примеру, известнейшее стихотворение Арсения Несмелова:


* * *

В эти годы Толстой зарекался курить 
И ушёл от жены на диван в кабинете. 
В эти годы нетрудно себя укротить, 
Но заслуга ль они, укрощения эти! 

Укротителем заперта рысь на замок, 
Сорок стражей годов — часовыми у дверцы. 
Ты двенадцати раз подтянуться не мог 
На трапеции. Ты вспоминаешь о сердце. 

И, впервые подумав о нём, никогда 
Не забудешь уже осторожности некой. 
Марш свой медленный вдруг ускоряют года: 
Сорок два, сорок три, сорок пять и полвека. 

Что же, бросим курить. Простокваша и йод. 
Больше нечего ждать. Жизнь без радуг. Без премий. 
И бессонницами свою лампу зажжёт 
Отражённая жизнь, мемуарное время.



Мог ли Арсений Иванович Митропольский, в случае иного развития событий ставший бы отставным полковником победительной российской армии, получивший из рук конституционного монарха Алексея Николаевича именное оружие, живущий семейственно где-нибудь в Замоскворечье, написать такие стихи? Наверное, мог. Но только эти, написанные вот так, будут навсегда ассоциироваться с особым уровнем отставленности – и от себя молодого, и от страны, каковой ты её помнишь, и от ещё многого. Мир, возникший в результате этого стихотворения, подразумевает именно такую судьбу автора, каковой она была. Это, вероятно, необходимо.

Конечно, эмиграция в данном случае лишь пример, обостряющий ситуацию. Уезжать, в сущности, никуда не надо. Достаточно оглядеться вокруг. Как то сделал когда-то (и не раз) Виктор Кривулин:


ЭТИ

этим – купанным на кухне в оцинкованных корытах
со младенчества играющим у церкви без креста
не писать на Пасху золотых открыток
серебристой корюшки не ловить с моста
оловянная свинцовая а то и в каплях ртути
их несла погода спеленав сукном
а теперь и некому просто помянуть их
голубиным словом на полуродном
языке церковном языке огней
отраженных волнами с такой холодной силой
что прижаться хочется крепче и больней
к ручке двери – двери бронзовой двустворчатой резной
где изображен свидетель шестикрылый
их небытия их жизни жестяной



Кажется, здесь неудаче обречено всё. Начиная от ритма – четырёхстопный хорей с ослабленным третьим иктом давным-давно стал маркером переводных (или сконструированных) эпосов северных народов. Вроде: «Мы уйдём, покинем землю/Чтобы больше не родиться/Чтоб на быстрых конях-лыжах/Не скользить за соболями…». А тут таким размером, хоть и спрятанным за рифмой и графикой строк, начат сонет. «Уж не пародия ли он»? Да нет, не пародия. Именно очень краткий, очень сжатый эпос о жизни людей, оказавшихся не на своём месте не в своём времени. Опять-таки: отдельный мир. Но мир, кажущийся естественным для тебя; родной твой мир. Как родным бывает ночной кошмар. Кстати, уровень реальности тоже соответствует кошмару – там, вроде, полнота восприятия отличается от ситуации бодрствования, но попробуй, отличи, когда спишь?

Хорошо, над предыдущими текстами есть некий ореол мифологии. Есть исторический антураж. Есть, по крайней мере – сень лет, выражаясь ушедшим языком. Однако, вот весьма новое стихотворение Михаила Кукина:

 
* * *

Без тяжких трудов и без ярких побед 
кончается жизнь. Почему бы и нет?
Посмотришь в окно, полистаешь фейсбук – 
чего там запостил далекий твой твой друг?
В окне грязно-белая каша. 
У друга такая же лажа.
А что я любил и куда я шагал,
о чем промолчал и о чем я солгал –
пора разглядеть бы уж в свете таком, 
январском – прищуренном и слюдяном.
Стоят Ходасевич и поздний Иванов 
на полке за общим стеклом.



Опять-таки, вроде, всё плохо. Не свой ритм, упоминания популярных соцсетей, псевдомолодёжный сленг. Два очень влиятельных поэта-антипода в финале. Кажется, стандартный набор поп-стихотворства. Почему же тогда работает? От явно слышимой поступи скрипучих шагов по тающей снежно-водяной жиже? Да вряд ли. Одним только звуком, одной только просодией, мир не создашь. А здесь получилось.

Отчего получилось? Может, оттого, что в какой-то момент мне становится неинтересен тот самый «субъект говорения». Важно, говорит ли некто что-либо важное именно для меня. Затем да: наступит неизбежный момент интереса к личности говорящего. Но, во-первых, это будет потом, а во-вторых, не дай Господь, если вместо искомой личности окажется тот самый «конструкт субъекта».

И ещё важный момент: заметим, насколько в этих стихах поэзия вещественна. Самуил Лурье ведь не зря писал: «…поэзия есть речь, похожая на свой предмет»[16]. Может, такое определение поэзии не лучше прочих, но уж во всяком случае – точнее многих.

В свою очередь: где причина этой вещественности? Думаю, дело в таком интересном феномене, как пунктум. Да, тут мы опять вынуждены обратиться к творчеству Ролана Барта. Но уж так получилось: слишком он стал влиятельной персоной для века минувшего и века начавшегося. Именно он, как мы помним, ввёл этот термин в работе «Cameralucida». Вкратце: пунктум воздействует напрямую, а для понимания красоты студиума нужны суровые интеллектуальные усилия, подкреплённые соответствующей теоретической базой. Или то же самое в авторском изложении: «В конечном счете studium всегда закодирован, a punctum – никогда (постараюсь более не злоупотреблять этими словами)»[17].

То есть – на, бери. Видь это, осязай. Предложение это совершенно ненавязчиво: хочешь – принимай, не заметил – вольно тебе. Пунктум у каждого свой. И да: поэтические миры милосердны. Можно легко переходить из одного в другой и возвращаться обратно. Реальность, предусматривающая путь в одну сторону не в пример суровей. Это, опять-таки, говорю в похвалу поэзии.

Кстати, очень важный момент: как мы помним, Барт отказывал тексту в праве на обладание пунктумом. Текст подлежал исключительно логическому анализу. Стало быть, возникает неснимаемое противоречие? Нет. Просто стихотворение не должно быть только текстом. Иначе слишком просто. Недаром же актуальные и просто современные стихотворцы любят именовать себя «авторами», а стихи свои – «текстами». Так ответственность снимается. Текст и текст. Я написал – ты прочитал. Воспринял на уровне своего высокого интеллекта или глубокого внутреннего Я, отозвался. Всем хорошо. О статичном сказать легко. Ещё Мандельштам говорил: «Мы описываем как раз то, чего нельзя описать, то есть остановленный текст природы, и разучились описывать то единственное, что по структуре своей поддается поэтическому изображению, то есть порывы, намеренья и амплитудные колебания» .

Конечно, изложенное выше – истина почти азбучная. На многократно упомянутом Круглом столе о сходном – о поэзии, как попытке фиксации мерцания, говорил, например, Александр Уланов. Да, всё так: в отличие от философии, поэзия не подразумевает связки «следовательно». Это очень важный аспект. Именно поэтому поэзию как пример нелинейности изучают будущие президенты США и Премьер-министры Великобритании в Кембриджах и Вест-Пойнтах.

И второй, столь же важный, опять-таки связанный с вещественностью: поэзия дозволяет иногда коснуться действительности сквозь реальность. Я сейчас не буду приводить чёткие словарные определения понятий «реальность» и «действительность», они вполне доступны, но реальность окружает каждого из нас сейчас и непосредственно, а к действительности мы прорываемся в очень редкие моменты. Причём не обязательно страшные или тревожные. Скажем, рождение ребёнка, выживание в автокатастрофе, необыкновенный восход солнца над Байкалом, направление к очень неприятному доктору по результатам тривиального медосмотра – всё, что принято называть также «катарсисом», дозволяет нам коснуться действительности.

Так вот: поэзия даёт возможность осознать нам это без непосредственного физического переживания. Примерно как в следующем стихотворении Кати Капович:


* * *

Прекрасное должно быть чуть пустяшное,
сидит собака, держит кость во рту,
за улицею противоположною 
день серенький уходит в пустоту...
Ковры ли выбивают выбивалками,
что пыль затмила облако собой,
и девушки воздушными русалками
всплывают в пене снега над волной.
Прекрасное должно быть легче лёгкого,
как двое взяли, вышли в зимний двор,
прохожего спросили, нет ли штопора,
и он в портфеле вдруг его нашёл.
Стоит в снегу бутылка с желтой пробочкой,
она – обыкновенное стекло,
каких навалом в лавке вино-водочной,
и тут по полной, солнышко моё
.


Подобных искусств очень немного, а наука, философия и другие методы познания мира на такое кажутся не способными в принципе. Когда-нибудь, конечно, случится великое объединение всех вариантов исследования и описания Вселенных, это непременно будет. Хотя, возможно, и не в этом мире. Но до той поры прекрасной спасать нас среди прочего будет поэзия. По крайней мере, хотелось бы.

А ещё совсем мелкое замечание: попытавшись унизиться до философии, рабски переняв её язык, «автор» (я сознательно взял это слово в кавычки, ибо написал о разнице поэта и автора выше) будет всё равно обречён говорить на русском. Только на ограниченном, специфическом, философском русском. Не являющемся, в сущности ни русским языком, ни философским. Можно, конечно, но цель?





__________________
Примечания:

1 Ирина Роднянская «Новое свидетельство». Новый Мир, 2011, № 3 (Републикация в «Лиterraтуре» №№ 7, 8, 2014)
2 С. Круглов. «Кетчуп на лавровом листе. (Пометки на полях к разговорам о духовной поэзии)». Арион, 2015, №2
3 Андрей Коробов-Латынцев. «Дмитрий Веневитинов: первый подступ к созданию русского философского языка». Журнал «Эрос и Космос», июль, 2014 г.
4 Азарова Наталия Михайловна Язык философии и язык поэзии – движение навстречу (грамматика, лексика, текст): Монография. – М.: Логос / Гнозис, 2010. – 496 с.
5 Новое литературное обозрение, №138 (2/2016).
6 Гараджа А. «Деконструкция – дерридаизм – в действии». Искусство. 1989, №10. С. 41.
7 Стефан Малларме. «Кризис стиха» (перевод И. Стаф). Антология «Верлен. Рембо. Малларме. Стихотворения. Проза». М.: Рипол Классик, 1998 г. стр. 579-588.
8 Галина В. Заломкина Autres horribles travailleurs? Когнитивная трансценденция современных русских поэтов в свете эстетики «ясновидения» А. Рембо Новое литературное обозрение. № 139 (3/2016).
9 Андрей Пермяков. Иначе левые. Вопросы литературы, 2015, №6.
10 Алексей Конаков. «В ближайшее время я намереваюсь говорить глупости». Беседу вёл Борис Кутенков // Лиterraтура, 2014, № 21.
11 Р. Барт «Смерть автора. Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. – М., 1994 – С. 384-391.
12 Ролан Барт. «Нулевая степень письма» (пер. Г.К. Косикова). Французская семиотика: От структурализма к постструктурализму. – М.: ИГ Прогресс, 2000. – с. 50-96. 
13 Фреге Г. «Смысл и денотат». Избранные работы. М, ДИК,1997  С.31.
14 http://gefter.ru/archive/16827 (04.12.2016).
15 http://www.ashtray.ru/main/texts/bonch_course/lecture1.htm
16 Самуил Лурье. «Изломанный аршин: трактат с примечаниями». – Санкт-Петербург: Пушкинский фонд, 2012. 473 с.
17 Ролан Барт. «Camera lucida. Комментарий к фотографии». пер. Михаила Рыклина. - М.: «Ад Маргинем Пресс», 2011. с. 95.
18 О. Мандельштам. «Разговор о Данте». Cобрание сочинений в четырех томах. М.,  Арт-Бизнес-Центр. 1994. Том 3. Стр. 216-259.
скачать dle 12.1




Наверх ↑
Поделиться публикацией:
3 109
Опубликовано 21 ноя 2016

ВХОД НА САЙТ