facebook ВКонтакте twitter Одноклассники Избранная современная литература в текстах, лицах и событиях.  
Помоги Лиterraтуре:   Экспресс-помощь  |  Блоггерам
» » Ольга Балла-Гертман. ПРОБУЖДАЕТСЯ, ВСКРИКИВАЕТ, РАСТЕТ

Ольга Балла-Гертман. ПРОБУЖДАЕТСЯ, ВСКРИКИВАЕТ, РАСТЕТ

В начале текущего года вышла новая книга немецкого поэта Венделина Мангольда «Gottverlassen», в которой представлены переводы из цикла «Греческий дух латинской буквы» Елены Зейферт. Цикл еще не закончен, но получил такой резонанс, что в мае 2017 года в Афинах профессор Российского государственного университета дружбы народов Улданай Бахтикереева и доцент этого университета Ольга Валикова планируют сделать о нем доклад. Мы предлагаем Вашему вниманию рецензию на «Греческий дух латинской буквы» известного критика Ольги Балла-Гертман (Прим. ред.)
__________________



Смею думать, что мыслимы два пути прочтения «античного цикла» Елены Зейферт «Греческий дух латинской буквы», и оба способны быть полноценными. Во-первых, со знанием античной мифологии, истории (а миф и история тут неразделимы - и оба реальны), религиозных и бытовых практик. Во-вторых - помимо всего этого: проживание сказанного как чисто чувственного, эмоционального, «энергетического» впечатления.

Будучи филологом-античником по исходному образованию, автор на каждом шагу знает, что говорит, здесь нет произвольных суждений, всё выверено. Стихи очень вещные, и происходящее в них дано с документальной, этнографической, археологической точностью. «Пять десятков вёсел на каждом, припасы, колесницы, лучники, пращники, / не считая двадцати пяти гребцов…» - это описание настоящего греческого корабля. Греческий стихотворный размер ионики, в латинской поэзии редчайший – «иониками, - говорит автор в примечении, - написана ода Горация «К Необуле» (Carmina III. XII), римский поэт прибегнул к этому размеру единственный раз» - в самом деле происходит из ритма движений прялки: «…ножка Необулы приросла к колесу прялки. / Ещё 40 иоников для новой нити: / до одури, два коротких, два долгих усилия…». «Тяжёлые золотые застёжки», которые «давят на плечи невесты» - реальная деталь брачного обряда - часть пеплума, платья невесты. Разговаривая с мифической птицей Киминдой (она же Халкида) собеседница кладёт перед ней «шар из ячменного теста» – ячменная мука действительно использовалась в греческой кухне. В когорте, состоящей из центурий – как раз в такой сражается герой стихотворения «Римская Греция» Кастул – солдаты во время боя действительно ориентировались на центуриона по поперечному гребню на его шлеме. («всюду красный гребень на шлеме твоём поперёк / мой центурион / серебряный доспех твой теперь мой глаз / мой центурион»). Вопрос «от кого тебе было легче увернуться? от духа тяжёлого песка в мешке или тени твоей, Эвриал?» - тоже не метафорический, он представляет собой, по словам автора в «Комментарии» к циклу, документально-точное описание античной практики: кулачные бойцы действительно отрабатывали технику в поединке с мешком, набитым песком, или с собственной тенью. Все эти факты, не переставая быть фактами, одновременно работают как метафоры: поэт вскрывает метафорический потенциал простых бытовых предметов и обыкновений.

Вот и одна из ключевых оппозиций этих текстов, создающих в них систему напряжений: вещность и метафоричность, прямота и иносказание.
Явь этих стихов – вообще двоящаяся принципиально и на каждом шагу. Главные её полюса образуют, прежде всего, два постоянно взаимодействующих начала, взаимоборствующих, проступающих друг сквозь друга – но никогда не сливающихся вполне (и образующих античность в нашем воображении): греческое и латинское. В латинской букве вырастает греческий дух; настоящими греками оборачиваются римляне («...только римляне – греки»), а самые истовые римляне могут получиться даже из новозавоёванных греков, - в римский легион набирали солдат из разных земель. Это хорошо видно, например, в уже упомянутом стихотворении о Кастуле – римском новобранце из Египта: «в нашей когорте едва ли семеро из Рима но в этой схватке мы все / из Рима», – говорит Кастул в самом начале, чтобы вскоре, покоряя Грецию,  признаться кое-в чём куда более радикальном – он старается убить грека в себе: «в горле его сильный внутренний грек руки врага на моём горле я убиваю врага-грека внутри себя в литых мускулах моей кирасы». Римляне очень почитали Грецию – даже завоёванную, многие знали греческий язык. Митридат Евпатор, царь Понта, и римский военачальник Сулла и вовсе «обменялись языками» - греческими (а во время встречи для перемирия в Дардане оба противника говорили на латыни, которым великолепно владел Евпатор). Вскоре Митридат, покоряя греков-родосцев, уже будет кричать «языком Суллы» - не латинским, а греческим. Греки реагировали на самый тембр голоса ненавистного им Суллы, порубившего сады Ликея, и не сдавались греколюбивому Митридату. «А Сулла брал Пирей молча».
Эта коренная двойственность осложняется двойственностью дополнительной – и тоже неустранимой, сквозной: между эллинами / римлянами и варварами. Она распространяется на самих богов: «внутри тебя, наверное, сидит варвар, кто знает, быть может, один из лелегов», - раздражённо говорит привратнику Аида Эаку некое греческое божество. Противоположность между ними, впрочем, тоже не абсолютна и не только предполагает взаимный переход, обмен элементами, но даже требует его. Сабинское божество Квирин входит в римский пантеон – приводя за собою в римский мир сабинян, «наклонных людей холмов»; «для Цезаря все вокруг римляне, <…> что римляне, что аллоброги...». «Перс и грек крутят вечное колесо в <…> кадыке» Митридата Евпатора, у которого, впрочем, кроме родного – ещё «двадцать азиатских языков во рту.»

Будучи назван разными именами, один и тот же персонаж двоится, оборачивается двумя разными сущностями, отношения между которыми проблематичны. Мифическая птица, чьё божественное имя – Халкида, на человеческом языке зовётся Киминдой, и люди не должны называть её иначе, чтобы не погубить её («если ты, смертная, назовёшь меня Халкидой, я превращусь в землю…»). «Латона, / обними, прими Лето», - убеждает автор ещё одну из своих героинь, прекрасно помня, что они – одно: Латона – латинское имя той, кого по-гречески зовут Лето, - титаниды, дочери титана Кея и Фебы. Зейферт настаивает на том, что у Рима были собственные боги, но, преклоняясь перед греками и их культурой, римляне приняли и греческих богов.

Особый вариант двойственности, из несущих тематических конструкций всего цикла – двуязычье, - частный, но самый устойчивый случай многоязычия: языки божественный и человеческий; два человеческих – этрусский и лидийский, соперничающие в устах выходца из Лидии Тиррена. И ещё одна, родственная этой и тоже сквозная тема: двуименье, драматическое, жизнеобразующее несовпадение имени и персонажа. «Римская девочка [Необула. – О.Б.] носит чужое имя». Рим наполняют тревожащие персонажи, явно не сулящие ничего доброго, - «двуязычные сабинянки с римскими младенцами на руках», детям которых «по рождении вырезают <…> лишний язык» (сабинский). Грек-новобранец Кастул начинает обживать своё новообретённое римское имя, ещё удивляясь ему: «знал ли я это имя когда стал новобранцем / кто этот человек / с новым именем хорошее имя для легионера – / Кастул» (castulus – «вооруженный», «разрушительный», - по словам автора, «это и имя, и олицетворение римского солдата»).

Есть ещё двойственность, для Елены Зейферт чрезвычайно важная: несовпадение между внешним и внутренним при несомненном, хотя и тайном, и, похоже, трудном доминировании внутреннего, которое и есть главное и настоящее. Тема эта не античная совсем, - люди древности не слишком разделяли «внешнее» и «внутреннее» и уж точно не противопоставляли их, такое противопоставление – наследие культуры христианской. Она настолько не античная, что при разговоре о ней в самой сердцевине языческого мира вдруг возникает христианский персонаж. Христос в сознании многих людей того времени пока ещё «этот человек из Назарета», как в стихотворении «в Риме позолоченная колонна с бронзовыми буквами, а в Кесарии…». Юную римлянку «Необулу теснит греческий ангел. Он её внутренний скульптор…»; «Её можно окликнуть только изнутри…». Новоиспечённый римский легионер сражается с «сильным внутренним греком» в себе.
Греки и латиняне не разделяли и не противопоставляли также «духа» и «буквы» (ещё один вариант оппозиции «внутреннего / внешнего», оно же «подлинное / кажущееся»), это – из другого, библейского истока нашей культуры. Но воспитанный веками христианства глаз этой двойственности не может не видеть: «Дух в букве / пробуждается, / вскрикивает, / растёт…»

Эти позднейшие вкрапления в античную явь, - кажется, знаки, нарочно расставленные автором внутри текста. Они особенно явственны в стихах, в которых присутствует лирическая героиня из XXI века. Так, например, в её диалоге с античной птицей Халкидой-Киминдой вдруг возникает Венеция: «буду, - сообщает птица, - то в Афинах, то в Фивах, то даже в Венеции…». Явно из будущего тут – и фьорды (с их норвежским, неведомым в древности именем), в которые стремятся «красногрудые корабли» греков. Такое внезапное и дерзкое внедрение современной героини в создаваемый доподлинно античный мир призвано дать читателю понять: вопреки почти гипнотической убедительности и обилию достоверных деталей, перед нами – не реконструкция древности. Это – переселение из нашего (пост)христианского далека, новое проживание античности изнутри,  и всё здесь выстроено так, что, мнится, никакой дистанции нет.

Мнится тем настойчивее, что эта лирика предельно телесна: части человеческого тела участвуют в ней на равных правах с душой и часто не отличая себя от неё. Телесно здесь всё, даже то, что в нынешнем воображении с телесностью обыкновенно не связывается (и вот это уже, кажется, очень близко к античному чувству мира). Таковы крики: «у каждого крика свой язык змеиный кончик без бугра и нет нёба над ним», греческий дух, пробуждаясь в латинской букве, «вскрикивает»; таков полёт, в связи с которым вспоминается не лёгкость, как обычно, а «мускулатура», усилие.

Весь мир – ближайший к человеку, жарко липнущий к нему, а другого мира тут и нет – выговорен в формах человеческого тела, это язык [1], которым мир изъясняется так, чтобы быть наиболее понятным. В каждое восприятие врывается целый мир, и за него хватаются все органы восприятия сразу - они тут тоже ещё не поделили области своей ответственности. Видимое воспринимается ещё и на вкус, на запах, особенно если это - волнующая человеческая плоть: «и ухо твоё сладко и похоже на утренний хлеб с фигами», «у кого ещё брови пахнут мёдом». Осязание - одно целое с вкусом: «ах, длинные белые ягоды её пальцев… / может, попросить её вытереть тебе руки хлебным мякишем или тестом». Запах – осязателен: «у всех в ноздрях лавровые волосы жениха». Звуки прикасаются к телу: «крики птиц / облизывают ухо», «крики «Кирена!» – чей-то голос сжимает ей лодыжку».

Это – Афины (разумея под «Афинами» и Рим тоже) прежде Иерусалима, - хотя и выговоренные «пост-иерусалимским» языком. Чистая, часто страшная языческая хтоника, в которой дух неразделен с плотью и чувствует себя исключительно в её формах. Это, даже когда речь идёт о временах поздних: о борьбе диадохов Александра Великого, о событиях II века по Рождестве Христове или и вовсе уже о Византии, - мир по существу доклассический и, так сказать, помимо-классический, не усмирённый и не прояснённый классическими гармонией и мерой (с которыми в общекультурном сознании привычно связывается античность). Они тут ещё не выработаны, только растут, вокруг много их ростков, но до них самих ещё далеко, - архаика, рождающая чудовищ, скорее тератоморфная, чем антропоморфная.

Человек в этом мире ещё не родился как таковой, не обрёл лица, не отделился от стихий, от первородного хаоса. Он только нащупывает себя, выдирает себя из этого хаоса с усилием. Человеческие черты пока не вполне обретены и способны обернуться чем угодно. Из гущи текста на нас может глянуть, например, «лицо с несколькими длинными языками» – лицо горящего на костре мёртвого Полиника. Человек может быть городом: «кости твои – крохотные, игрушечные Фивы!» (а ворота города, наоборот, открываются как глаз). Но таков не один только человек: здесь не обрела себя вполне ещё ни одна из частей мира. Ещё не только не перейдена, но и не проведена – едва намечена – граница между человеком и дочеловеческим, нечеловеческим, между миром зверей и чудовищ: «зверь Кастул крупный скачущий мул с голосом осла», «зверь, рослый зверь Евпатор!», «у львицы было лицо его матери зубы дракона». От зверей неотделимы сами боги: сквозь одежду Аполлона пробивается «волчья шерсть», а бог войны Арес попросту «зверь», «ест сырое мясо».

Это - мир текучих, неустоявшихся форм. Зейферт постоянно возвращается вниманием к их текучести: Тиберин – «текучий гений» Тибра; «от нижних ресниц её к подбородку тёк / красный лепесток»; брови Эвриала «текут по женским пальцам как мёд»; «довольной улыбкой течёт Марсово поле!»; жених-волк в страшном стихотворении об Аполлоне и Кирене - «он уже желчь он течёт по треугольной колонне вверх»; с пальца Марса-Ареса, совсем рядом с упоминающейся здесь же кровью, «течёт коровье молоко».

Всё живое здесь ещё чувствует своё родство и единство, всё переходит друг в друга: «когда, когда летательная мускулатура лебедя проросла в волчью шкуру?», «капля козьего молока похожа на сухожилие». Вообще, всё – живое и чувствующее. Города пасутся на лугах, как большие животные: «на лугах возле храма пасутся Фивы и Троя <…> путы на ногах белых полусонных городов»; «клинья из акации дырявят воздух между рёбрами стремительных триер» - и мы чувствуем, как воздуху больно, триерам больно.

Время этих стихов – мифическое первовремя, время рождения мира. На это рождение работает здесь всё: и притяжение между существами и сущностями, и распря между ними. И сама любовь, которой здесь всё пропитано – этот мир напряжённо-эротизирован.

В облике любви, телесного притяжения здесь схлёстываются в борьбе не на жизнь, а на смерть первичные мирообразующие силы. Впрочем, и Эрос в его глубоком значении – первичная мирообразующая сила.

И все эти формы, предметы, тела, существа распираемы жизнью, тяжелы от неё («тяжёлые крикливые птицы»). Жизни мало самой себя, она хочет быть всем сразу – и не перестаёт чувствовать свои общие корни со смертью (это здесь – даже не двойственность. Они просто одно). Яростная, жгучая, как солнце Средиземноморья, страшная, как архаический миф, витальность.  Трудновыносимая для сегодняшнего человека, которому века минувшей с античных времён истории выработали много защитных механизмов.

Этим коренным свойствам античного мира Зейферт соответствует комплекс сквозных, настойчиво повторяющихся образов, - комплекс, потому что все они тяготеют друг к другу и к связывающему их целому.

Главный из этих образов – язык. Не только и даже не прежде всего как речь, но как орган, в котором принципиально важны его мускулистость и напряжение, его «бугор», «спинка»: «Взгляд девушки похож на спинку языка», «в ней бугор внутренней силы – / языки всадника…». Впрочем, эти два аспекта языка – так сказать, телесный и символический – для Зейферт неразделимы и, пожалуй, даже не различимы вполне (тем более, что осязательна и сама речь – вспомним мускулистую, как в самом Лации, латынь Митридата). «…у хеттов / два языка – второй, прозрачный, вырастает во рту, как только человек  / переступает порог храма, и этот язык не малоазийский…», - сообщает своей собеседнице мифическая птица Халкида-Киминда. «Во рту твоём вырос этрусский язык этот комок глины невкусный липкий», - говорит лирическая героиня Тиррену, имея в виду речь, - «мне он так же непонятен как и лидийский», - но не отмысливая её от физически осязаемого органа: «Митридат [2] вынул изо рта свой греческий язык». Он – и сам по себе живое существо: «латынь задышит в их сухих глотках», - говорится о сабинах.  Язык вообще настолько важен, что человек может отождествиться с ним целиком: «Она латинский язык», - сказано о Необуле. Но более того, язык способен  стать соразмерным целому миру и соединять разные его части: «это был один и тот же греческий язык, его спинка дыбилась / в Риме, а острый конец упирался  / в крохотное Понтийское царство»; восходить над миром, подобно светилу: «солнце твоего языка восходит на западе». Тема языка тесно связана с интуициями усилия: «в моей волевой речевой гимнастике», - и  насилия: «ты [Лисимах] схватил льва за язык, и язык его остался / в твоей железной руке», «Тит вырвал язык киника, осквернивший его возлюбленную, – / из отрубленной головы», «прозрачная λύσσα» - божество безумия, ярости и бешенства воителя -  «длинным языком лижет ему ярёмную ямку». Вспомним ещё сабино-римских младенцев, которым один из их прирождённых языков вырезается.

Тесно родственны языку темы роста: «летательная мускулатура лебедя проросла в волчью шкуру», «царство росло на глазах – / в то время всё росло, кроме родного языка во рту. / двадцать азиатских языков во рту Митридата тоже могли начать расти», «Андромаха с растущей звездой», - и тактильности, прикосновения, особо - пальцев: «вот твой указательный палец взлетел по хрупким / косточкам моего хребта», дух в букве, пробуждаясь, «гладит пальцами карликовый Капитолийский холм».
Античность – как состояние мира и человека – делается тут партнёром по диалогу, по (почти?) телесному взаимодействию, одновременно героем и адресатом этого лирического – не высказывания даже, а действия. Прямого контакта с людьми и сущностями ушедшего времени: «можно я размотаю широкий кожаный ремень с твоей руки и сниму / бронзовый колпак с прямых золотых волос твоих, хитрый кулачный боец, / литой вождь аргосцев…».
Большинство стихотворений цикла написаны как обращения: «Тиберин, между твоими пальцами…», «лев в шкуре на плечах твоих…», «пятнадцать кораблей ты спрятал, Эвриал…» Они – послания, почти голосовые письма – расталкивание античности голосом: как будто ожидается, даже требуется ответ (тексты требовательные – хотя бы по уровню напряжения).

Андрей Тавров уже обратил внимание на то, что почти все стихотворения цикла посвящены второстепенным – недовыговоренным в последующей культурной истории – персонажам античной мифологии и античного воображения. Тиберин – дух Тибра; «аргосский вождь, искусный кулачный боец, <…> «один из участников похода эпигонов» Эвриал, Беллерофонт(а), победивший Химеру верхом на Пегасе и не сумевший подняться со своим крылатым конём на небо; Киминда-Халкида – «птица, в которую превратилась Гарпалика»; царь острова Эгина Эак, после смерти за своё благочестие ставший «привратником Аида и одним из трёх судий в подземном царстве мёртвых»; Квирин – «божество сабинов, вошедшее в римский пантеон, одна из ипостастей Марса», отождествлявшийся позже «с умершим и обожествлённым Ромулом»; «Мермер – один из сыновей Ясона и Медеи», сын лидийского царя Тиррен, основатель Тиррении; «малоизвестный античный персонаж» Библида, «дочь Милета и царевны Эйдофеи» с её трагической историей: «она страстно любила своего единокровного брата Кавна. Из-за этой трагической любви она ушла из жизни, по одной из версий привязав к каменному дубу свою ленту из волос и повесившись на ней. Из слёз Библиды возник неиссякаемый ручей.» Многие ли теперь их помнят? Зейферт вызывает их из забвения, возвращает даже не в память наших современников, а в живое телесное чувство. И весь этот многонаселённый, многоголосый мир, как греческий дух изнутри латинской буквы, пробуждается в нашей кириллице, вскрикивает, растёт.
 



____________
1. Важнейший для Зейферт образ, на котором мы чуть позже ещё остановимся.
2. Митридат Евпатор, Новый Дионис – царь Понта.




Наверх ↑
Поделиться публикацией:
274
Опубликовано 07 фев 2017

ВХОД НА САЙТ