ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 216 март 2024 г.
» » Василий Геронимус. С ПРОЗРАЧНОЙ ВЕСТОЧКОЙ В КЛЮВЕ

Василий Геронимус. С ПРОЗРАЧНОЙ ВЕСТОЧКОЙ В КЛЮВЕ


(О книге: Андрей Грицман, Борис Херсонский. Свитки. Библейские стихи. – Калифорния: NUMINA PRESS, 2016. - Библиотека журнала «Интерпоэзия»)


Страдающее человечество за много веков своего существования привыкло как-то разграничивать сакральную и эстетическую сферу. Иначе всегда звучали бы почти назойливые вопросы: зачем светские стихи (будь их автор хоть трижды гением), когда имеется великая книга Псалтырь? и зачем светская живопись (пусть даже выдающаяся), когда есть иконы? Ведь религиозное искусство устроено так, что его сакральная стихия как бы вбирает в себя всевозможные эстетические элементы, и никому не придёт в голову, например, отказывать канонической иконописи в собственно живописных достоинствах. Также никто не может запретить прочитывать Писание (или его отдельные книги) как своего рода художественный текст. Иначе говоря, религиозное искусство в принципе универсально.

При всём том, по счастью (хочется думать, всё-таки по счастью), за светским искусством остаётся презумпция его эстетической самодостаточности. Как кошка у Киплинга, гуляющая сама по себе (если такое сравнение здесь уместно) светское искусство существует «само для себя». Конечно, и оно может успешно служить делу человеческого спасения: известны случаи, когда люди обращались к православной вере, прочитав «Доктор Живаго» Пастернака или «Записки охотника» Тургенева (оба случая реальны). И всё же светское искусство, даже если оно опосредованно (а значит, быть может, особо глубоко) вторит голосу Божию, существует в своей замкнутой эстетической нише. И не претендует, например, на канонический статус.
Однако стройная диада двух стихий (или, как сейчас говорят, парадигм) искусства не всегда выдерживается железно непререкаемо, иногда нарушается или, во всяком случае, становится размытой. Априорно не приходится говорить о том, что между сакральным и эстетическим началом всегда существует непререкаемая граница. И главное, бывают случаи, когда в бытии (не в теории, о которой можно не думать, а в самом бытии) две стихии вступают в соседство, даже во взаимодействие… Разумеется, частные – порой непредсказуемые – причины такого взаимодействия или таинственного соприкосновения двух стихий гораздо интереснее абстрактно логических моделей, согласно которым мы также можем себе представить нарушение стройной диады.

В данном случае – в случае Андрея Грицмана и Бориса Херсонского – есть повод говорить о своего рода драматичном диалоге или взаимоотношении человека и Бога. Сердце человеческое и открыто Абсолюту и не может быть никак буквально приравнено к Нему. В означенных параметрах сердца, взыскующего истины, но не всегда готового (даже не всегда способного) принять трагический ход земной истории (а значит, ужасающее бремя земной жизни) и возникает бездна смысла, которая словно не вписывается в круг светского искусства, но не может быть описана и совокупностью канонических текстов.

Хочется добавить, что Андрей Грицман – иудей и Борис Херсонский – православный не случайно публикуются под одной обложкой. Они творчески отвечают на одни и те же – неисчерпаемые – вопросы, и эти вопросы возникают всё-таки в едином поле иудео-христианской традиции. Неслучайно книги Ветхого и Нового Завета канонически публикуются как единый свод священных текстов.

Тем не менее, Андрей Грицман и Борис Херсонский отвечают на одни и те же неисчерпаемые вопросы по-разному – и в отношении поэтики, и в отношении смысла как такового, а потому далее – хотелось бы предоставить слово самим авторам (не заслоняя их никакими отвлечёнными постулатами).

Перед нами – две поэтические интерпретации событий Библии. Оба автора не ставят себе просто переводческих задач, не занимаются просто рифмованным воспроизведением канонических текстов. И для Грицмана, и для Херсонского недопустимо, даже невозможно нивелировать личность, которая подчас находится в сложных и драматичных отношениях с Верховной волей, с сакральной стихией. Между человеком и существующим над ним идеальным началом у обоих поэтов стоит подразумеваемый (не всегда обозначенный формально-синтаксически) союз «и». Он определяет очевидное неравенство авторского текста каноническому тексту и вместе с тем свойства поэта почитать Писание или, по выражению Пушкина, внимать арфе Серафима.

Быть может, наиболее смелая и парадоксальная (или, говоря на старинный лад, дерзновенная) во всей книге строфа на сакральную тему принадлежит Борису Херсонскому; он пишет (едва ли не с горечью и досадой):

Ты сокрушил нам души Твоим страданьем,
Ты изранил наш разум Твоим терновым венцом,
Только и радости нам, что «в третий день по писанием»
Ты воскрес, и вознёсся, и теперь Ты рядом с Отцом.


Херсонский свидетельствует о том, как люди в своей массе (синтаксически не случайно «мы») далеки от Бога, и даже Его вочеловеченье не всегда понятно миру. Для показа дистанции между земным человеком и трансцендентными силами, трансцендентными явлениями Херсонский использует приём, достойный Чехова и Горького (Горький фактически позиционировал себя как ученик Чехова, посвятив ему своего «Фому Гордеева»). Упомянутый приём заключается в семантическом противопоставлении естественного человеческого языка (так называемого «разговорного») особому церковному языку. Эстетически обыгрывается и не совсем привычная для современного русского языка форма дательного падежа. Кавычки в данном случае маркируют не только прямую речь, но также границу между житейским и сакральным языковыми полями.  

С использованием кавычек (куда заключена цитата из священного подлинника) у Бориса Херсонского согласуются пессимистические настроения. Человек у Херсонского оказался не вполне готов к принятию крестной жертвы Спасителя. Говоря по максимуму, говоря рискованно и преувеличенно, Херсонский пишет о том, что человечество было не вполне спасено страданиями Христа, более того, оно было изрядно измучено страшными и величественными событиями, которые разворачивались с небольшим две тысячи лет назад.

Тем не менее, в авторском подтексте, – который в свою очередь читается, – звучит мысль о том, что благодаря крестной жертве Спасителя смертный человек становится участником Евангельских событий, и даже его несовершенства, его мелочность, его житейская слабость, житейское своекорыстие великодушно покрываются немеркнущим светом воскресения.
Велик Бог, Чьё спасительное сияние неспособен омрачить и «вечный ропот человека» (как по иному поводу выразился Лермонтов)! Вместе с тем Борис Херсонский поэтически свидетельствует о страшных вещах – о том, что воссоединение человека с Богом, преодоление трагедии первородного греха наступает не автоматически – с воскресением – но требует от человека сознательных усилий. «От дней же Иоанна Крестителя доныне Царство Небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его» – говорится в Евангелии (Мф., 11:12).
 
Религиозная констатация человеческого несовершенства у Херсонского становится почти суровой, почти обличительной там, где автор обращается к суровым устоям Ветхого Завета. Последовательно перечисляя то, чего не следует делать, поэт пишет в стихах «Из Экклезиаста» (с. 43):

Также не спрашивай, почему
стал человек так зол,
что нраву кроткому своему
ты поприща не нашёл.
Почему благочестие перевелось
и добра не увидишь ты,
ибо ты задал этот вопрос
не от большой доброты.


Вне смыслового поля Нового Завета, где является христианское милосердие, Херсонский обнаруживает почти байронический скепсис в отношении к природе человека. «Человек зол» – фактически опровергает он Руссо, сказавшего: «Человек по природе добр».

Андрей Грицман, напротив, подчас обнаруживает особого рода житейский юмор там, где говорит о человеке – в том числе и от первого лица.

По поводу ситуации, моя дорогая,
Она по-прежнему грустная,
по меньшей мере.
Теряешь одну,
приходит другая.
Но каждый сам, в одиночку,
боится своей потери.


Итак, человеческое существование зыбко, неустойчиво и подвержено грустноватому юмору. Однако сиюминутной суете мира по контрасту противостоит Тот Единый, Кто обитает в вечности и движет миры. Лирический субъект Андрея Грицмана не обнаруживает по отношению к Нему – недостижимо далёкому – той особой поэтической фамильярности, на которую способен – пусть и собирательный – лирический субъект Херсонского, поскольку у Грицмана – и это принципиально! – христианский догмат о вочеловеченье Бога не играет центральной или решающей роли.

Напоминаем: Андрей Грицман – иудей. У него Абсолют является опосредованно – в созерцании таинственных красот Космоса:

Лежу один, поднимая к луне
озябшие руки, своему покою не веря.
И на меня, тихо старея,
глядят удивлённо
масличные деревья,
так и не узнав, что они деревья.


Если Спаситель мира у Херсонского – это подвижная личность, способная подчас и на непредсказуемые, непонятные ветхому человеку проявления (отсюда подчас и своеобразный спор поэта с Богом), то Грицман обращён к логически абстрактному (и законосообразному) Абсолюту, чья онтологическая реальность исподволь удостоверена таинственным величием необъятного Космоса. В контрасте с ним являются дела людей…

…Принятие неизбежного счёта,
счета,
заботы,
вечерняя почта.


В поэтическом мире Андрея Грицмана неожиданно угадываются некоторые черты пушкинского вольтерьянства и деизма (говорим не столько о личном, сколько о художественном мировоззрении Пушкина). У Грицмана присутствие Абсолюта в мире людей, если так позволено выразиться, остаётся эстетически закадровым, тогда как у Херсонского – христианского мониста в поэзии – всемирное событие воскресения пронизывает всё – в том числе даже и житейские уголки мироздания. У Грицмана оно иерархически организовано и отчётливо двухмерно, а у Херсонского – едино и неисчерпаемо многогранно.

В своей религиозной антропологии Борис Херсонский склоняется к скептическому апокрифу там, где он говорит о ветхозаветных судьбах человечества, о путях человечества, ещё не познавшего воскресения Христова. В стихотворении «Ной» автор пишет попросту о том, что в результате всемирного потопа существам, которые остались под водой, повезло едва ли не больше, чем людям – существам легкомысленным и несовершенным. Поэт словно советует каждому быть рыбой или иным из морских существ:

Под водой тоже можно дышать, а по дну
тоже можно ходить, как ходил в старину
до потопа, вот только количество стоп
возросло, что ж – на то и потоп.

Ходят крупные крабы – отставники,
тем, кто хочет поплыть – Бог даёт плавники…


В стихотворении «Наказание» Херсонский длит тему потопа, размышляя о судьбах различных тварей. Вот что, по мысли автора, произошло с различными существами в результате потопа:

И их превратили – каждого за свой грех –
кого в вола – пахали на нём, кого в коня – били плетьми
А тех людей, кто провинился более всех,
Бог в наказание так и оставил людьми.


Лирический финал «Наказания» симптоматичен: несмотря на некоторые ноты почти байронической художественной мизантропии, Херсонский ставит человека в центр своей авторской картины мира – хотя бы как существо наименее законосообразное, наименее объяснимое и наиболее подверженное страданию (человеком быть труднее, чем конём или волом – фактически утверждает автор).

Андрею Грицману, напротив, не свойственно внутренне центрироваться на человеке, и потоп он воспринимает несколько иначе, нежели Херсонский. В стихотворении «Потоп» Грицман пишет:

На краю мы и ждём, на счастье, судна любого.
Густа мгла неземная, словно плещется всуе.
Ждём мы всю жизнь, прилетит ли тот голубь
с тонкой, прозрачной, последней весточкой в клюве.


Авторская интенция Грицмана направлена не на человека, а на таинственное существо, наделённое нечеловеческим величием и способное внести просветление в картину тотального бедствия. Если у Херсонского (в том числе и в стихах, посвящённых потопу) изображён мятущийся человек, то у Грицмана явлен благородно статический идеал. (В пушкинском языке ему пунктирно соответствует слово «образец»).

Однако же при всей своей относительно скромной роли в мироздании человек у Грицмана всё же взыскует того света или спасительного маяка, который помогает пройти, одолеть торные и запутанные пути земной истории. В стихотворении, написанном по мотивам книги Исход (30:-34-45)изображено то, чему, например, в языке Франца Кафки соответствует свет в конце тоннеля (тоннель – метафора человеческой жизни). Андрей Грицман пишет:

Только в конце на зеркале дыхание вскользь наметит
тающий лёгкий образ в потустороннем свете.


По-иному художественно истолковывает книгу Исход Борис Херсонский в одноимённом стихотворении:

По уступам морского дна
мы бежим, запрокинув лица.
Позади гремят колесницы,
и вода стоит, как стена.
Но к стене нельзя прислониться,
и судьба уже решена.


Если у Грицмана авторское внимание устремлено к выходу из треволнений и превратностей судьбы, то у Херсонского – буквально! –

и спасенье не цель, а средство
пробудиться, как в детских снах.


Пробудиться может не «образ в потустороннем свете», а заблуждающийся человек. Он у Херсонского по-своему противопоставлен фатальной неизбежности и заданному ходу вещей, пусть даже этот ход является, в конечном счёте, благим… Борис Херсонский – поэт личностный.


***

Возможен ли (и главное, нужен ли) некий литературоведческий разбор судьбы? разбор личности? разбор почвы? Едва ли. А вот о некоторых проблемах религиозного творчества Грицмана и Херсонского невозможно не упомянуть.

У обоих авторов заметна единая диада: на одном её полюсе сердце человеческое с его запросами, с его болью и радостью, на ином полюсе совокупность религиозных канонов и догматов. У Грицмана человек направлен к ним, а у Херсонского подчас, напротив, не равен, более того, не сводим к ним. Однако у обоих авторов виден контраст сакральной стихии и житейской стихии. У Грицмана, говоря парадоксально, он даже по-своему более отчётлив, нежели у Херсонского, благодаря тому, что у Грицмана присутствует отчётливо бинарное членение мира на сакральный и профанный (или житейский) полюса.

Андрей Грицман пишет (не без юмора):

Так и болтаешься между TV и компьютером:
хоть шаром покати, хоть Шароном.


За игрой случая (и даже за игрой слов) является трагическая и возвышенная подоплёка:

Только солнце село в пустыню сухой крови.

Однако же никуда не исчезают шар и Шарон. Они композиционно стоят рядом с пустыней. Там, где является житейский юмор (хотя бы для того, чтобы контрастно оттенить иная смыслы), в потенциале является собственно художественная литература (не специально религиозная). Достаточно вспомнить Стерна или Гоголя с их вечным смехом…

Житейскому юмору у Грицмана типологически соответствует апокрифическое начало у Херсонского. А там, где оба автора вступают в круг канонического текста, они, по крайней мере потенциально, становятся не столько писателями, сколько переводчиками Библии (пусть и рифмованным языком). Возможно ли нечто третье, абсолютно синтетическое? Едва ли. Творчество обоих авторов, по крайней мере потенциально, содержит два контрастных полюса: житейский смех, не предполагающий прямой привязки к сакральному контексту, и область сакрального, которая в принципе совершенно не равняется как индивидуально авторскому началу, так и природе эстетизма.

Всякая интерпретация библейских сюжетов – если она стремится быть адекватной – родственна переводу Писания (а не оригинальному творчеству на религиозную тему). Если же поэт перестаёт заниматься толкованием священных книг (по существу переводом), он остаётся просто поэтом. Последний, разумеется, может быть лично верующим, но на профессиональном/творческом уровне то, что он делает, едва ли напрямую подлежит религиозным критериям, как едва ли им отчётливо подлежит работа садовника или дизайнера офисных помещений.

Означенная апория в принципе существует, но ни на йоту не умаляет значение того, что делают Андрей Грицман и Борис Херсонский.скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
1 588
Опубликовано 11 окт 2017

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ