ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 216 март 2024 г.
» » Марина Гарбер. КОРРЕСПОНДЕНТ ВСЕЛЕНСКОГО ЖНИВЬЯ

Марина Гарбер. КОРРЕСПОНДЕНТ ВСЕЛЕНСКОГО ЖНИВЬЯ


(О книге: Бахыт Кенжеев. Позднее. Книга стихов: «Геликон Плюс», Санкт-Петербург, 2016)


Бахыт Кенжеев, как известно, принадлежит «поколению дворников и сторожей», в советское время писавших – и вынужденно, и добровольно – в стол. Уже не раз отмечалось, что поэзия этого поколения, во всяком случае, до определённого переломного момента, была поэзией «пассивного» протеста, который главным образом выражался в практике волошинского «посильного неучастия». В качестве эпиграфа к этому периоду часто приводится пушкинская строка – «Блажен, кто молча был поэт», – но вспоминается и Данте: «Мы истину, похожую на ложь, должны хранить с закрытыми устами, иначе срам безвинно наживёшь»… Возможно, поэтому поэзия Кенжеева и некоторых его собратьев по «Московскому времени» не конфликтна, в ней нет антагонизма, почти нет противоборства, точнее, поэт противостоит – но по большей части самому себе, полемизирует с собой – «жизнь восхитительна, а всё же посмотри», – и задаёт вопросы, не нуждающиеся в ответах:

Задает поэт свои вопросы риторические, а матросы
курят папиросы, водку пьют, айвазовской буре не дают
спуску…


В урбанистическом стихотворении, открывающем новую книгу Кенжеева «Позднее», поэт предстаёт в роли соглядатая (в хорошем смысле слова): «Подглядывай, любитель бытия, / корреспондент вселенского жнивья…». Речь о вовлечённом и одновременно отчуждённом отношении к миру, о присутствии и отстраненности – без отвращения, но и без восторженности. В то же время сей сторонний наблюдатель, словами поэта, «покорный зритель», не столь отстранён от бытия, как ему хотелось бы казаться: «Но я другой…». Однако будем внимательны, ибо заведомо лукавящий поэт нередко ловит на крючок слишком доверчивого читателя. Ведь если приглядеться, собственно он и есть то главное действующее лицо, без которого невозможна настоящая лирика, хоть сам он, посильно отгораживаясь от затёртого термина «лирический герой», называет себя скромным «любителем бытия». Это он – соединительное звено в цепочке бессчётных вариаций богоданного жизненного сюжета, это его – главный портрет в долгой галерее лиц, точнее, он и есть – то играющий в шахматы на парковой скамье пенсионер, то вооруженный айфоном «простоволосый юноша влюблённый», то гипотетически воспевающий «дурацкое метро» «умный чичибабин», то продающий (и покупающий), казалось бы, никому теперь ненужное пресс-папье старьёвщик… К слову, этот замечательный образ якобы отжившего своё предмета отчасти символизирует эссенцию поэзии – искусства отображения эпохи и запечатления момента, пускай слегка или значительно преображённых в слове. Перед читателем – поэзия самопреодоления и самозащиты одновременно, тонкое искусство стоицизма, частной, ненавязчивой правды. Уточним, что под правдой здесь не подразумеваются ни истина в последней инстанции, ни некое абсолютное благо, ни изящная законченность формулы, – и прямой кивок в сторону Григория Померанца здесь далеко не случаен («Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в бой за святое правое дело»): 
 
А пресс-папье не разгоняет страх, 
не осушает пены на устах,  
но без него чернила не просохнут.   


Мы с вами ещё вернемся к этому поэтическому тексту, но сначала о другом.

Подобно тому, как для Померанца стиль полемики оказывался важнее её предмета, главное в поэзии – интонация. Непреложная легкая кенжеевская ирония и незлобивый скепсис – в отношении себя самого, прежде всего («может быть, слегка злораден / будто музыка моя»; «В байковом халате кушает обед / в номер шесть палате пожилой поэт. / Кто-то пашет, сеет, истребляет зло, / а старик лысеет – видно, повезло»), – направлены, в первую очередь, против повсеместного цинизма и лишены пресловутого «элиотовского всхлипа». Именно такая мягкая усмешка позволяет время от времени воспринимать жизнь как праздник чувственности, живого опыта, радости бытия, счастья: «Не обижайся, враг мой, / прошедшее – я так тебя любил». При этом слово «счастье» в этих стихотворениях почти отсутствует, поэт зачастую заменяет его ироничным «щастием» (или: «такое ща»), потому как намеренно сторонится чрезмерной серьёзности по отношению к миру, к жизни, к окружающим, к самому себе. Тут же оговорюсь, что трудно найти поэта в русской поэтической традиции, в поэзии которого интонация столь контрастно и, в то же время, согласованно варьируется, нередко в пределах отдельного стихотворения – ирония-юмор-полный серьёз (к примеру, в стихотворениях «Снег сыплет, как пепел, пускай и белей…», «Допустимъ, фета взять (не брынзу, а поэта)…» и во многих других). Если говорить о книге как о цельном художественном произведении, то и здесь наблюдается схожая многоплановая интонационная композиция – от мандельштамовского ребячливого озорства (вот он, «мальчик пожилой») к воистину державинскому одическому канону («Где стол был яств, там мартовский сквозняк…»). Книгу заканчивает цикл пронзительных элегий и собственно здесь, в не пафосных, но чувственных стихах о прошлом и о «грядущей тишине», о любви к женщине и родному городу, счастье, наконец, названо напрямую:

недетский город, счастьем знаменит
простуженным, где переулок ветхий
кривоколенной чашечкой звенит…


«Позднее» – емкое и точное название для этой во многом осенней книги: «Жизнь сворачивается, как вытершийся ковер / перед переездом. Торопят грузчики»; «Так осень нищая объёмна и чиста, что соблазняет – не пора ли / начать, писатель, с чистого листа, кружащегося по спирали…». Закономерно, смерть – одна из главных её героинь, и она тоже по-кенжеевски многогранна и разнолика: то «дура с финкой и железным зубом», с которой наш герой борется эффективнейшими из средств – «обнажённою натурой легким томиком катулла»; то высвобождение, высшая степень свободы, «вербой пахнущий апрель, что никому не адресован».

состоится всё что назначил бог
своим пасынкам вот тебе и порог
и ремень с утра из воловьей кожи
а когда наступит достойная старость лет
бедный дачный быт которого больше нет
вдруг проступит сквозь пленку неба себе дороже

понимай как знаешь читатель мой
отзвеню ключами вернусь домой
с пикника воюющих электричек
и речных трамвайчиков тень моего отца
притулится на кухне и тень моего лица
отразится в ртутном зеркале птичьих

перекличек…


«Позднее» – отчасти книга перекличек. Жизненный опыт здесь гармонично вписывается в литературный (и наоборот, книжный – в доподлинно пережитый), а прошлое, настоящее и будущее порой сужаются до точки. Иногда кенжеевское ауканье – вполне умышленно, как, например, с любимым Мандельштамом, от которого поэт унаследовал тяжелую «известь в крови»: «а хотел легко-легко / словно мёд и молоко» («О, где же вы, святые острова…»); «кому то жизнь хомут, кому-то – омут, / кому – отрезанный ломоть» («Кому зима – полынь и горький дым к ночлегу…»); «Немного водки, осени немного…» («Возьми на память из моих ладоней / немного солнца и немного мёда…»); «Гори, предсмертный листъ, лишь воздуха не трогай, / он всё же царствуетъ надъ осенью убогой…» («Отравлен хлеб, и воздух выпит…»)… Временами же складывается впечатление, будто эти переклички случайны, как, скажем, эта – с цветаевским, обращённым в будущее, посланием «Тебе – через сто лет»: «лишь молча умеет личинок безмолвных / в летейские воды пускать» («Через летейские воды / Протягиваю две руки…»). Личинка – «листок рукописный», читай: стихи.  

По сути, Кенжееву всегда было «скучно перешёптываться с соседом», поскольку мы имеем дело не с сиюминутной поэзией в смысле отклика на так называемую злобу дня, не с рассчитанной на сидящих рядом на парковой скамейке юношу или пенсионера (хоть и на них тоже, если они вольны слушать и слышать), а о поэзии, обращенной в прошлое и будущее одновременно, о поэзии резонансной во времени. Предыдущая книга Кенжеева, «Довоенное» (См. о ней рецензию Артёма Пудова в «Лиterraтуре» № 25, 2014 Прим. ред.), могла бы быть названа «Предвоенное», потому что предчувствия, точнее, предвестия вскоре свершившегося более чем очевидны на её страницах. Поэт у Кенжеева – ловец «сокровенного в пустоте», «похититель пения», юродивый, «святой человек», «несуразные страсти» бубнящий, сновидец и провидец, вестник, тот отчаянный смельчак, который первым ныряет на невообразимую глубину, оснащенный «фальцетом-эхолотом» для того, чтобы рассказать нам не только о том, что с нами было, но и что нас ждёт:
 
всякий, кто был любим, знает, как труден выбор
между чёрным, белым и алым; со временем всё тебе
расскажу, ибо слова подобны глубоководным рыбам
вытащенным на поверхность с железным крючком в губе


Посему, при всей детальности, конкретике воспоминания, при всей подробности описанного исторического или частного опыта, мы, читатели, самым естественным образом присваиваем в вечное пользование созданное поэтом, так как оперирует он общечеловеческими категориями (здесь к месту вспомнить эпический цикл Кенжеева «Странствия»). Иными словами, социальное, насущное, сиюминутное, бытовое, личное, как угодно, в этой лирике градирует в экзистенциальное, потому «что быт (без мягкого знака) прямое имеет, / даже если и косвенное, отношение к бытию». Или же – отрывок из стихотворения «Мыльные пузыри пролетают по парку…»:

И я говорю загрустившей дочери: смотри, смотри,
как из воды и жидкости для мытья посуды
возникают великолепные мыльные пузыри!
Физика – проще некуда, а какое живое чудо,

подобное смеху на пересохших устах
умирающего, счастливому сну собаки или ребёнка.
Видишь, как взлетают и вьются, как
самозабвенно играет каждая нежная перепонка!


Зачастую стихи Кенжеева оборачиваются ненарочитыми «уроками возвращения». Прошлое в них удивительно разносоставно – здесь есть горечь и радость, серьез и баловство, словами поэта, «тоска и восторг». Это прошлое, хоть и далекое от набоковских «Дальних берегов», тоже представляет собой своеобразное «идеальное прошедшее», как поэт сам однажды заметил:

Помнишь, как в двориках русских
мальчики, дети химер,
скверный портвейн без закуски
пили за музыку сфер?


И это тоже – пресловутый Золотой Век, какой выпал, потерянный рай, если угодно, который, согласно Бахтину, не подлежит воздействию времени, так как закончен и совершенен. Однако прошлое, будучи пропущенным через призму уникального поэтического восприятия, неизбежно, закономерно и, пускай отрефлексировано, но, скорее всего, безотчётно преображено. Не из желания приукрасить, а из подспудного стремления изменить – не сам опыт, не его оценку, а наше повторное его переживание. Словами Пастернака: «Преображенней из его красильни / Выходят жизнь, действительность и быль». Поэт позволяет нам представить, не только как было на самом деле (признаем, что для более точного представления у нас есть другие средства и источники), а также – как могло или должно было быть. Собственно такое поэтическое сослагательное наклонение по отношению к прошлому некогда позволило мне сравнить эту поэзию с фильмами Тарантино: схожий эффект, но при этом – никакого кровавого моря, никаких ультрасовременных визуальных или звуковых эффектов.  
«Напрасно ли мы в потерпевшей крови, как вирус, минувшее носим?» – таким, вполне риторическим, вопросом заканчивается «Позднее». К слову, «вирус минувшего» неизлечим, он может лишь мутировать, и «симптомы» его разнообразны – как образно, так и интонационно, и стилистически, и даже графически (не отсюда ли мелькающие в книге яти?). Кенжеевская поэзия подкупает своей неразрешённостью, безответностью, духом мятущимся, анжамбеманной непрерывностью речи, устойчивым, длинным дыханием. И в таком напоре – выверенная неспешность, так как слух здесь не опережает зрение: почти все органы чувств задействованы одновременно.

Вернемся, наконец, к стихотворению, открывающему книгу, точнее, к следующим его строкам:

Но я другой. Я от рожденья лев
охолощенный, может быть, влюблённый
любитель шахмат. Тронул – так ходи…


«Лев от рожденья» мгновенно отсылает нас к системе Зодиака: Кенжеев родился в начале августа, под созвездием Льва. Но и упоминание шахматной доски, расположение фигур на которой в определенной степени отражает организацию человеческого общества, здесь, по-видимому, не случайно. Какой такой лев в шахматах? – удивится читатель, и будет прав, так как лев, некогда введенный в игру Тамерланом с целью выполнения «соединительной функции» (sic!), давно преобразился в фигуру слона. Кстати, языковеды полагают, что слово «слон» произошло от тюркского «аслан», что буквально означает «лев», – вот такая чудесная метаморфоза! Начиная с «галантного» восемнадцатого века, эта фигура постепенно наделялась всё большими полномочиями, и сфера её «влияния» исподволь расширялась. Любопытно и то, что на разных языках эту шахматную фигуру величают по-разному: шут, безумец, дурак, епископ, бегун, офицер… Вспомним упомянутых выше юродивых, вестников, ловцов, провидцев и смельчаков – кенжеевские определения поэта. Лев-слон, как говорят, фигура дальнобойная.

Как некогда шахматы, игра для избранных, представлялись Тамерлану частью боевой подготовки и разработки военной стратегии, так и поэзия, при сходном присутствии игрового элемента, – не праздная забава, а своеобразный симулятор времени и пространства. То, что видит Бахыт Кенжеев в городском пейзаже, составляет не только содержание его стихотворений, но и нашу с вами действительность. Поэт – дух эпохи и места, хранитель тайн города, собиратель земных примет, «корреспондент вселенского жнивья», приводящий в движение округу. Без армии, без конницы, без единого выстрела, безоружный и одинокий, он берёт город словом. Да что говорить, мы сами выносим ему ключи.скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
1 968
Опубликовано 07 фев 2017

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ