ВКонтакте
Электронный литературный журнал. Выходит один раз в месяц. Основан в апреле 2014 г.
№ 216 март 2024 г.
» » Валерия Пустовая. ДАРЫ ГРОБОВЩИКОВ

Валерия Пустовая. ДАРЫ ГРОБОВЩИКОВ


(Речи у одра настоящего искусства)


Есть много способов нейтрализовать Владимира Мартынова, а сделать это хочется. Нельзя ведь всерьез поддержать человека, который не признает возможность великого поэта в эпоху шариковых ручек, посмеивается над оперным бумом в Большом и концертными исполнениями «тишины» Кейджа, не велит концептуалисту Рубинштейну ходить на митинги с Быковым и призывает учиться молчать в то время, когда на литературных вечерах принято во всеуслышание гордиться, что мы все еще длим и длим наш профессиональный разговор.

Нейтрализовать легко, и по-хитрому: достаточно назвать его культурологом, чтобы исключить из литературного обозрения, или писателем – чтобы доказанный им конец искусств не повлиял на творческие планы. Еще коварней представить Мартынова композитором, вот только сам он объявил, что композиторов больше нет.

Главное – в ожесточении не назвать Мартынова артистом: он признался, что его от этого слова тошнит.

К настоящему моменту Владимир Мартынов написал о кризисе всех известных видов искусств, кроме кино и макраме, а в некоторых из них изрядно отличился. Известно, что он автор саундтреков к более чем полусотне фильмов, в том числе мультипликационных, музыки на слова Велимира Хлебникова и освистанной в лондонских газетах оперы на либретто Данте, а также звукового оформления спектакля по прозе Владимира Сорокина, который Алиса Хазанова и Вениамин Смехов играют в московском «Политеатре». Но все это, понятно, ничто по сравнению с его специально сочиненной, исполненной и по исполнении сожженной музыкальной пьесой, благодаря которой, по убеждению Мартынова, в 1973 году от планеты Земля удалось отвести гибельную комету.

Выпускник Московской конверватории, он преподавал в духовной академии Троице-Сергиевой Лавры и имел опыт ухода из искусства, вылившийся в многолетнюю работу по реконструкции древней литургии. Выступал в спектакле о самом себе в рамках театрального проекта «Человек.doc» режиссера Эдуарда Боякова, записавшего Мартынова в число десяти избранных культурных героев современности. Женат на скрипачке и единомышленнице Татьяне Гринденко и то и дело организует с ее ансамблем «Opus posth» вечера-манифесты, во время которых учит публику не бояться Апокалипсиса.

Мартынова всюду презентуют композитором-минималистом, но сам он толкует минимализм по апостолу Павлу – мол, это все равно что не знать ничего кроме Христа, причем распятого. Уточняя это определение, Мартынов говорит о соотношении ценностей, накопленных человеческой культурой: в какой-то миг ему открылось, что вся сложно архивированная человеческая мудрость не стоит главного.

Следование мысли Мартынова создает ощущение участия в поисках первопричины, единого корня бытия. В его минималистских книжках – а их в этом феврале стало девять – излагается одна мысль, играющая роль музыкального паттерна, так что книга вдруг запруживается приметами дачного быта, воспоминаниями об улицах детства, ассоциациями с когда-то прочитанным, исповедями о юношеской любви, ехидными комментариями к новостям, искусствоведческими замечаниями, а потом вдруг высушивается до звонкости главной, все это время не отпускавшей Мартынова идеи.

Оппоненты философа-минималиста этого не понимают, а потому – не ценят. Достаточно вспомнить, что авторитетный критик Алла Латынина, взявшись за разбор его книги «Пестрые прутья Иакова», всю силу критического разумения употребила на открывающий книгу трактат «О конце времени русской литературы», а вот заключительный «Трактат о форме облаков» обошла вниманием. Можно пошутить, что тема облаков и всего-то четырехстраничный объем «трактата» показались ей не соразмерными весу ее критической аргументации. Но мне умолчание кажется серьезным свидетельством сбитых приоритетов.

Опытные литераторы теряют нюх на главное, потому что с опытом главным для них становится присутствие в литературе. Единственная причина, по которой трактат о конце времени русской литературы можно признать основным высказыванием Мартынова, – та, что именно его писателю больнее всего читать. А все же надо понять, что конец литературы – только очередной довод в ряду других, ведь до того как приговорить литераторов, Мартынов поссорился с музыкальным сообществом, упразднив функцию композитора.

Не кокетство это – когда Мартынов характеризует свою книгу о конце времени литературы как «ненаписанную» и поясняет, что создание законченного, систематического труда на эту тему кажется ему «верхом занудства». Спор о литературных авторитетах и достижениях, в который Латынина попыталась Мартынова втянуть, в его минималистской философии относится к области мелодических нагромождений.

Трактат о конце времени литературы – область доводов, подводок к мысли; трактат об изменчивой форме облаков – уже чистая мысль. Своя. Это пугает: образованное сообщество куда более приучено иметь дело с интерпретациями уже познанного, нежели оно хочет показать, гоняясь за культурными новинками. С Мартыновым этот сериальный принцип потребления – «читайте очередной … от признанного …» – не работает.

Да, в «Пестрых прутьях Иакова» подробнее рассматривается история русской литературы, а также разорение старомосковских пейзажей. Во «Времени Алисы» исследуются пророческие стихи Хлебникова и первобытная мощь унитаза Дюшана, а также делаются предположения об эффективности женского пути познания и вырождении человека говорящего. В «Автоархеологии на рубеже тысячелетий» дается объяснение цивилизационному отставанию России, усугубленному в годы советской власти, но запущенному куда ранее. Три книги «Конец времени композиторов», «Зона Opus posth, или Рождение новой реальности» и «Казус Vita Nova» вдохновлены полемикой с инерционными взглядами и практиками музыкального сообщества. Два выпуска «Автоархеологии» –«1952–1972» и «1978–1998»– позволяют пережить историю современного упадка культуры в спрессованном личном времени жизни едва не семидесятилетнего уже автора.

Что касается последней по времени «Книги книг», то она вообще не для чтения.

И все же довольно будет одного издания из перечисленных, чтобы узнать, чем это нервирует Мартынов творческих личностей, а если не поддаться общему раздражению – то и понять, о чем он пишет.

В случае Мартынова гораздо легче понять частности, чем принять главную идею. Понять по отдельности, что такое вербальное и визуальное, высказывание и действительность, означающее и означаемое, слово и образ, буква и иероглиф, книга и икона, литературоцентризм и иконоцентризм, – нежели осознать, что все вместе они образуют распавшуюся на антагонизирующие понятия мечту.

Мечтает Мартынов о «пребывании в реальности». И на этом идеальном состоянии сознания основывает утопию «целостного, нерасколотого мира».

О чем бы ни писал Мартынов, он пишет о расколе. Но чем бы ни были отколовшиеся части, разговор о них ведется ради восстановления целого.

Мартынову безразлично, что противопоставлять: икону книге или литературное произведение – легшей в его основу реальности. Главное тут сам факт, что противостояние – есть. Что в основе всей современной европейской культуры – словоцентричной, бесконечно высказывающейся и помешанной на субъекте высказывания – заложен глубокий раскол, не подпускающий ее к существу бытия.

Подарочный образчик раскола – плод слова, до одышки гоняющегося за бытием, – выпустили недавно Лев Рубинштейн и Григорий Чхартишвили. Выглядит он как настоящий реванш литературной интеллигенции. Авторы – изображенные на обложке двое с подстаканниками – сумели подключить интеллигентскую кухню к площадному громкоговорителю, серию пространных рассуждений о преимуществе сложного перед простым – приаттачить к фотокалендарю недавних политических скандалов и курьезов. Этот альбом на пружинках хочется покупать в подарок и хранить на память о революции.

Но не майской, несбывшейся, а вполне законченной, визуальной.

Книга «От мая до мая» доказывает, что интеллигентский разговор пополнил список классических, мертвых жанров. Это самодостаточное искусство, для которого наработаны лексика, темы и места волнительной нестыковки собеседников. Как формулы вежливости: Рубинштейну поспорить о допустимости слова «патриотизм» – все равно что сказать «пока, дорогой, до встречи». К «патриотизму» лепится «Радищев», за Радищева встает «наше с тобою сословие», за сословием влечется «наше дело и есть слово». Все это должно быть сказано, как неизбежно произнесены будут слова «интеллигент» и «хам», «простота» и «сложность», и, будьте уверены, произнесены, как уточняет Рубинштейн, с нужными «интонациями». Такими, по которым «распознаем друг друга».

Это беседа заранее согласных. Не случайно Чхартишвили, вводя в рассуждения изящные отсылки к буддизму, предлагает о православии, наоборот, умолчать: «а то все разнервничаются». Да и Рубинштейн неловко затирает следы взбрыкнувшей было полемики: «Я-то задал тебе этот вопрос как раз для того, чтобы получить именно этот ответ, с которыми был согласен уже до того, как его получил».

На фото поблескивают ментовские каски и рассыпается митингующая толпа – но авторы текста сознательно избегают политики. Комары на даче волнуют их куда острее, скажем, статуса Прохорова. Интимная беседа под грохот пиар-орудий – достойная позиция интеллигента, пережившего революционное похмелье. Но позиция устарелая. И вот Чхартишвили с трудом отвлекается от работы над новой книгой и едет на заседания оппозиционного оргкомитета, ощущая себя «гипсовым бюстом» и скучая по преданной «собственной органике».

Книга «От мая до мая» написана в форме дружеского разговора частных людей – но парадокс в том, что реальные частные люди в период, представленный фотоматериалами книги, разговаривали куда короче и отчаянней, чем это делают интеллигентные собеседники. Фотографии наполняют книгу бессловесными притчами, наложенные друг на друга новостные сообщения преображаются в информационные центоны, подключая зрителя к живому движению реальности. Напротив, случай с финскими курицами, рассказанный Рубинштейном, или традиционного образца коан, приведенный Чхартишвили, звучат рядом с этими импульсами истории застарело и холодно.

Стилистически авторы удерживают за собой позиции познавших истину – «Старца Лёвы» и «Старца Гиригория». Хотя эта фантазия Чхартишвили – не более чем смайлик, читателю ясно: так долго и отвлеченно распространяться по поводу емкой конкретики событий позволительно только людям с учительским авторитетом.

Старцы молодятся, перемежая литературные цитаты словами «пичалька» и «ба-бах». И наконец признаются друг другу, что в основе их общественной активности – страх упустить возможность поступка (Чхартишвили) и желание «подзарядиться» (Рубинштейн). «Вдруг из-за иной реальности я смогу и писать по-иному или про иное?» – загадывает Чхартишвили, «Всё, что мы переживаем теперь и в чем посильно участвуем, не может не сообщить нам какого-то иного ритма», – соглашается Рубинштейн.

Но изобразительные и документальные материалы книги показывают, что реальность заслуживает большего, чем переработки в слова. И что о настоящих проблемах творческой интеллигенции: отставании навыков переживания от навыков рефлексии и превращении слов в систему защиты от нового опыта – писатели так и не поговорили.

В сторону переживаний рванулась интуиция Евгения Гришковца. Путь выбран правильный, если, как он, ищешь «открытого и без недоверия» восприятия искусства. Книга его «Писем к Андрею» (вдруг кто еще не в курсе: Тарковскому) задумана как лом против рассудочных фильтров, прободение рефлексии.

Гришковец взвалил на себя прометееву миссию – повернуть инерционный ход культуры, встряхнуть возвышенное честолюбие художника. В основе «Писем» – отвращение к псевдоискусству как среде, в которой, по ощущению Гришковца, современному творцу приходится работать. Он обнаруживает источник фальши то в лени зрителей, то в спонсорах-толстосумах, то в побежденных инерцией учителях литературы, но главное – в самой системе культуры, в наработанных словах и способах описания искусства, бетонной дамбой перекрывших поток творческих озарений.

Проблема этой несколько уже оклеветанной книги – не в том вовсе, что в ней высказаны «эмоциональные банальности». В конце концов, автор сам и употребляет это выражение, подготавливая публику к чтению открытому и обнаженному, как прием. Но вот то, что Гришковец не подобрал на этот раз адекватного художественного выражения «эмоциональной банальности», говорит о кризисе по крайней мере его личного искусства.

Когда художник, олицетворявший неподдельность переживания, нераздельность опыта и спектакля, само живое косноязычие улицы, которое академический театр и традиционная литература разучились слышать и выражать, – когда такой художник теряет человеческий голос и отступает из современности под мраморную сень абстракций, разочарование охватывает эсхатологическое.

Задумав книгу-инсайт, Гришковец утопил свою горячую тоску в трясине рассуждений. Доказывая непознаваемую природу творчества, слишком поставил на художника, который «знает», «сознает» и «понимает». О переживаниях как существе жизни и искусства поведал языком трактата. Против ожидания (и замысла?), в книге нет живой и личной интонации писем, все личное вообще истреблено, и потому текст пропагандирует доброе и вечное, как диктатура прошлого века, ведь диктатура и есть – истребление личного. Зачем Гришковец пишет о художнике – «он» и «они», а об искусстве – «оно», в то время как напором каждой сентенции дает понять, что себя из «них» не исключает и «оно» составляет часть его личности?

Затем же, наверное, что в последнем по времени спектакле «Прощание с бумагой» говорил о записочках, бересте и книжных шкафах, затем вообще, что весь спектакль прощался – с бумагой.

Так и есть: композитор Мартынов прощается со словом, а писатель Гришковец – с бумагой. Первый ставит трагедию о конце человечества, второй – сентиментальную комедию о расставании с милой стариной, и публика на спектакле смеялась не больно и благодарно.

Если бы не Владимир Мартынов, за рассуждениями Гришковца о задачах, роли и ценности «подлинного», как он выражается, искусства и «подлинного» художника можно было бы увидеть будущее. Но чего стоят все его священные абстракции в условиях, когда именно не ясно: что такое «подлинное»? Как-то, почему-то мы чувствуем, что Гришковец-художник был проводником «подлинного», а Гришковец-учитель стал проводником фальши. Не потому, что хочет врать, – в этом «подлинного» художника стыдно подозревать. А потому, что исповедует правду давно мертвую.

Гришковец попал в ловушку времени, а Мартынов ее разгадал и вывернулся. Недаром он и пишет – тонкий нюанс – не о «конце литературы», а о «конце времени литературы». Показывая этим, что от воли художника, пусть даже самого «подлинного», в этом времени мало что зависит. Что дело не в конце искусства как такового: не в недостатке приемов, знаний, механизмов коммуникации, площадок и каких там еще знаков культурного благоденствия чают культуртрегеры.

Мартынов сердито посмеивается над теми, кто считает, что в любой момент времени можно написать «и великий роман, и великую симфонию, и великую картину, лишь бы был талант». Для обоснования этих смешков можно было бы пуститься в большой рассказ об органической теории культуры, припомнить Шпенглера, Гумилева, Леонтьева, Данилевского, веривших, что у каждой культуры есть душа, потом сравнить культуру с цветочком и нарисовать живопышущую картину ее зарождения, расцвета и увядания, а в итоге ткнуть пальцем на точку в схеме органической смены культур, указав, что нехорошо предаваться пиршеству творческих идей, пока культура – тсс! – умирает.

Однако дело не в теории, а в тайне взаимной связанности форм культуры и форм жизни, которую эта теория открывает. Для науки о культуре это что-то вроде открытия бессознательного – в науке о человеческой душе: удивительный, не вполне познаваемый, но властный закон.

Разгадать и сформулировать взаимную связь жизни и культуры потребовалось тогда, когда в общественном сознании они были окончательно разъединены. Так и выделить принцип бессознательного стало необходимым, когда накопленная рассудочность культуры задавила в человеке непосредственное и интуитивное.

Органическая теория культуры, таким образом, куда ближе к пониманию «живого» и «подлинного» в искусстве, чем иное искусствоведческое исследование. Особенно в эпоху, подобную нашей: когда накопленные средства высказывания о реальности замещают восприятие самой реальности.

«Неподдельное», «живое», «цельное» – между этими характеристиками, с недавних пор взламывающими герметичный набор инструментов искусствоведа и критика, устанавливается ясная связь, и суть ее – в исцелении раскола. Вот почему так отстал Гришковец с его ретроутопией великого искусства, которое потрясало бы сильнее жизни, и взвинченным противопоставлением художника не понимающей его толпе. Все в «Письмах» дышит романтическим антагонизмом и гордостью искусства, почитающего себя выше жизни и тем отделяющего себя от нее, – Гришковец не исцеляет, а углубляет раскол. И заявляя, что «я написал то, чем хотел бы поддержать человека, живущего искусством!» – сумеет человека, живущего искусством, только вернее погубить.

Ведь что такое дорогой сердцу Гришковца «шедевр живописи», которым «нельзя дополнить интерьер», или книги, которые бабушки читают детям «не для того, чтобы усыпить вечером, а, наоборот, чтобы разбудить любовь к литературному впечатлению»? Всего только, по выражению Мартынова, «нечто оторванное от жизни»: Шопен или Брамс, «во время исполнения которых нельзя кашлять и шелестеть программками».

Как и в случае возвышенно беседующих Рубинштейна и Чхартишвили, до первопричины Гришковец не добирается. Единственное точное и правдивое слово в «Письмах» – «жажда». Навыдавав советов по чинопочитанию художников, автор самому себе не объяснил, как пересилить трагикомическую «жажду создавать искусство» в эпоху, не нуждающуюся в приращении мастерства.

Владимир Мартынов написал о многих видах искусств, но главным для меня, пожалуй, остается его искусство умирать в культуре. Приказать жить искусству сегодня – значит губить его, приказать умереть искусству – значит дать ему шанс вернуться к жизни. Все это очень похоже на практику покаяния: когда нужно дойти до края, без уловок и самооправданий, в своем осознании духовной смерти, чтобы по-настоящему начать жить заново. Готовность заплатить настоящим опытом обрыва за настоящую перспективу взлета кажется верхом мужества и прозорливости.

Но дело даже не в мудрости и прозорливости, а в интуитивном отвращении «подлинного» художника к тому, что Мартынов называет «жизненной ненаполненностью». Или – «несоответствием форм высокой классической музыки формам окружающей меня жизни».

От этого несоответствия форм не спасает возобновленная вера в их красоту, высокое предназначение или величие художника, их создающего; нужен не рестарт, а полный стоп. Вот почему поднабравший веса и позитива эпитет «креативный» Мартынова не будоражит, а заставляет скучать, и литературное сообщество он называет, в сравнении с сообществом композиторов, «еще более самоуверенным и косным в своей самозабвенной креативности». «Подлинное» искусство Мартынова, в отличие от «подлинного» искусства Гришковца, – не великое, не высокое, не царствующее над жизнью, а напротив, почитающее свое высказывание о реальности «порошковым молоком».

Литературную практику самого Мартынова можно поэтому рассматривать двояко. Его книги о конце времени всего экспонируют возможности литературы последней поры, научившейся ужимать эпопею в афоризм (сравним только громадный двухтомник «Заката Европы» Шпенглера с легкими книжицами Мартынова, высказывающими суждения не меньшего масштаба), свободно переходить от доверительной болтовни к оплакиванию человечества и обратно, раскованно смешивать прозу и поэзию, случать трактат и новеллу, лепить нафантазированное к документальному. Я ценю Мартынова как писателя и рада выдать ему наивысшую в читательских отзывах похвалу: да, он «легко читается».

И все же сам Мартынов вынул бы другую визитную карточку: книгу, не предназначенную для чтения, «Книгу книг», приглашающую читателя в дословесную «полноту бытия», в реальность, где слово ничего не высказывает, а учится подлинно существовать – как камень, как человек, как дюшановский унитаз, как тишина Кейджа, как единый язык Хлебникова, как храм в звенигородском детстве, проплывающий по траве и облакам внутри и вне мальчика Мартынова, как любимая им девочка Алиса, не задумываясь шагнувшая сквозь зеркало, пока состарившаяся комната европейской цивилизации разглядывала свои отражения в серебристом тающем стекле.скачать dle 12.1




Поделиться публикацией:
2 493
Опубликовано 16 июн 2014

Наверх ↑
ВХОД НА САЙТ